Аффекты войны. «Я» перед лицом смерти

- -
- 100%
- +
Другой раз во время бесконечного ночного дежурства в темном углу траверсы вместе с одним старым воякой, я в ходе беседы шепотом спросил его о его самом ужасном переживании. В коротких паузах его сигарета вспыхивала под каской и освещала его изможденное лицо красным блеском. Он рассказал:
«В начале войны мы атаковали один дом, который был трактиром. Мы проникли в забаррикадированный подвал и сражались там в темноте со зверским ожесточением, в то время как над нами дом уже горел. Внезапно, скорее всего вызванная жаром огня, сверху послышалась автоматическая игра оркестриона. Я никогда не забуду, как в рычание бойцов и хрип умирающих вмешался беспечный трезвон танцевальной музыки».
Можно рассказать еще о многом другом. О мужчинах, которые смеялись громко и долго, после того, как пуля пробила им череп, об одном солдате, который зимней ночью сорвал с себя мундир и носился с ухмылкой по кровавым полям сражения, о сатанинском юморе больших перевязочных пунктов и кое-что другое. Но мы, дети времени, уже слишком устали от фактов. Очень устали.
И вовсе не факты, а как раз неизвестное, неописуемое, глухое предчувствие, что иногда тлеет впереди как дым скрытого корабельного пожара. Вероятно, все это только химера.
И, все же, это снова лежало так ощутимо, так свинцово-тяжело на чувствах, когда покинутая толпа под сводом ночи пересекала неизвестные территории, далеко и ближе окруженная грохотом железных ударов. Если тогда вдруг луч жара вырывался в ее центре из земли, то крик потрясенного познания уносился к бесконечности. Потом в последнем огне темный занавес ужаса внезапно мог подняться у мозгов, но о том, что скрывалось за ним, застывший рот больше не мог рассказать.
ТраншеяТраншея. Работа, ужас и кровь склепали из этого слова стальную башню, давящую на боязливые мозги. Не только вал и бастион между борющимися мирами, также вал и темная пещера сердец, которые она в постоянном изменении всасывала и извергала. Раскаленный молох, который медленно сжигал молодежь народов, превращая в шлак, натянутый кровеносный сосуд над руинами и оскверненными полями, из которого кровь человечества пульсировала в землю.
Издали она уже была ружейным приемом и холодным кулаком при проверке оружия и кутеже в деревнях на краю ужаса, где боец снова чувствовал у себя почву под ногами, снова трудился днем и спал ночью. Окна хлопали неутомимо, когда машина уничтожения гремела вдоль фронта, небрежно и размалывая. Вряд ли кто-то из привычных к крови еще слышал это. Только иногда, когда раскаленный глаз камина глазел в темные комнаты, и бродящему мозгу раскрывались цветы мира, ярко и оглушительно, крупные города на водоемах света, южное побережье, у которого пенились легкие, синие волны, залитые в шелка женщины, королевы бульваров, тогда зазвенело оно, тихо и резко как изогнутое лезвие, и черная угроза шумела через стекла. Тогда с дрожью кричали, требуя света и вина.
Иногда также бурлило, кипящая лава в огромных котлах, на западе темную красноту прокусывал утренний туман, или облачка грязного дыма порхали перед опускающимся солнцем. Тогда все до самой дальней точки стояли на земле, приготовившись к атаке, как боязливые жители низменностей при ревущем штормовом приливе. Как при потопе там мешки с песком и балки вбивают в глотку растрескавшихся стволов, так тут бросали батальоны и полки в горящие бреши разорванных траншей. Где-нибудь стоял у телефона кто-то с гранитным лицом над красным воротником и извергал название места руин, которое когда-то было деревней. Затем дребезжали команды, и стальное снаряжение, и темный жар изливался из тысяч глаз.
Но даже и тогда, когда каток войны катился более спокойно, сжатый костлявый кулак смерти всегда висел над пустынями. На широкой кромке земли вокруг траншей он господствовал со строгостью, и молодость, покорность и талант не имели значения, когда его свинцовый бич трещал на плоти и костях. Иногда даже казалось, как будто он особенно берег того, кто со смеющимся ртом дерзкой рукой хватался за свой противогаз.
Ночь за ночью темные колонны извивались к траншеям, окруженные мыслями в жадных толпах. Иногда они исчезали в деревнях, черных, зияющих ранах, сквозь руины которых ноги фронтовиков протоптали узкие тропинки. Там тлело из раскрытых домов, голые стропила пересекались как каркас под диском луны, паром падали несло из подвалов, из которых ускользал рой пищащих крыс. Так ужасно было это застывшее уничтожение, которого фантазия перебросила на бледных лошадей и жизнь оформляла, жизнь, как она могла бы водить кистью Гойи, жизнь, которая выползала из всех углов пожарищ и сплавлялась в ужасный хоровод.
Когда они с краев растоптанного, как серые тени, ныряли в бесконечные траншеи, то они чувствовали освобождение от тяжелого давления. Потому что они больше не зарывались между тлеющих тел прежнего состояния, по местам, где стояли брачное ложе и колыбель, на столах богатых дворов были вино и белый хлеб, покорные алтари склонялись на пестром солнце, вечером со всех башен изливалось вибрирующее удовлетворение на хижины, конюшни и поля.
Свободнее свистел ветер над разорванными полями, марш становился более торопливым, потому что темная угроза приобретала форму. Очень близко сверкало серебро шипящих осветительных ракет и шумело с холодным падением над цепями согнувшихся людей. Винтовки всюду разрывали покрывало ночи, сверкающие сети из стали и брызжущего свинца обтягивали землю. Вокруг извивались горизонты в красных судорогах, железные эскадры шумели, двигаясь к цели. Иногда они внезапно наклонялись из своей крутизны, и их резкая кривая тонула во взрыве, зубчатых лоскутах и глинистом грохоте. Там все бросалось вниз, испуганно и одурманенно как перед всемогущим божеством, и падало дальше, запыхавшись, подстегиваемое огнем, с трещащим раздроблением в ушах. Кое-кто оставался лежать, незамеченный, с кусочком земли в неподвижном кулаке, землей во рту и на грязном лице, печальный комок, трамплин для следующих, сердце которых побледнело, если их подкованный сапог тонул в чем-то мягком.
* * *Наконец, они были у цели. Там другие уставились неподвижно как железные колонны, на пустые подступы. Еще возбужденные бегом под огнем заставляли себя перейти на шепот, потому что первой заповедью траншеи была тишина, тишина как на эшафоте и в доме мертвеца. Молча и спешно освобожденные, избавленные исчезали в темноте извилистых проходов.
Теперь они были окружены траншеей, стали одновременно ее хозяевами и рабами, затолканная в нее ночью толпа, экипаж судна, окруженного айсбергами. Они знали ее; каждый брошенный на бруствер ком земли был плодом их рук, они тысячу раз обошли каждую пядь ее темных углов. Они знали ее, когда ночью облака, как таинственные галеры, в лунном свете проплывали мимо и наблюдательные посты, траверсы, подземные ходы смотрели им навстречу в переменном свете как чужой, враждебный мир.

Взвод. Художник Отто Дикс
Они знали ее, когда утренние туманы своим укутыванием увеличивали ужасы безнадежной пустыни и для глаз, горевших после ночной вахты, неподвижные линии колючей проволоки представлялись подвижным полчищем диких фигур. Они знали ее, когда в полдень ее окружало стеклянное небо, из диких цветов вытекали тяжелые запахи, и уединенность глубокого тыла раскрывалась вдали высматривающему взгляду.
Иногда они сидели вечером вместе перед черными пещерами, болтая и куря трубки, пока тепловатый воздух относил деловитый стук и родные песни к врагу. Поздний красный закат окружал руины, из дыр и углов пробивалась, расплескиваясь, ночь и теснила солнце от выступа к выступу, пока оно не прыгало с вершин бруствера в темноту. Тогда они расходились; начиналось их занятие. Один подкрадывался как охотник через проволоку на нейтральную полосу, другие стояли в сапах долгими часами в молчаливой засаде или били кирками по горной породе проходов.
Так траншея ежедневно с новой силой тяготела над своими согнувшимися жителями. Прожорливо она проглатывала в себя кровь, спокойствие и мужскую силу, чтобы сохранить свое медлительное движение. Бывали времена, когда работа кипела, без перерыва целые дни и ночи напролет. Если дождь размывал траншеи, железные вихри их перепахивали, то нужно было рыться в грязи и земле, чтобы подобно вытащенным на свет животным сразу снова исчезнуть в земле.
Также во времена сухости и когда бог войны редко трамбовал землю своей стальной дубиной, сто неподвижных глаз были уставлены на предполье, направленный на другую сторону. Сто ушей вечно вслушивались в переменные голоса ночи, крик одинокой птицы, дребезжание ветра в проволоке. Хуже быстрых часов открытой полевой битвы была эта вечная готовность, «лежание в засаде», напряжение всех чувств, ожидание убийственной встречи, в то время как иссякали недели, месяцы.
От Альп к морю перекинулась цепь застывших мужчин над пашнями, лесами, болотами, реками и вершинами, зимой и летом, днем и ночью. Обветренные, износившиеся, иссушенные, покрытые глинистой коркой, безжизненные вплоть до огней, которые сверкали в темной глубине глаз, они, казалось, укоренились в траншеях как часть земли, которая их окружала. Бесконечна как однообразный прибой волн в дали сумрачных океанов была сумма мыслей, желаний, проклятий, надежд, которые двигала уединенность бесчисленных часов.
Если по полудням кипящий воздух танцевал над желтым песком и заставлял дали вздрагивать, тогда из жары выныривали мечты о золотом урожае, взмахе блестящих кос, отдыхе среди островков тени отдельных деревьев в поле. Тепло, близость, домашний быт, рождество были раскаленным видением, когда через тонкость ледяных ночей дребезжал топот застывших ног, и лунный свет покрывал сталь винтовок синим холодом.
Если же дождь неделями шумел с равномерной силой, то звучали только плескание ожидающих смен, хлопающий удар крошащейся земли и беспрерывный кашель вдоль всей линии, пока даже самый последний вымпел мужества не утонул в грязных потоках.
* * *Неделями все казалось как обычно, траншея была таким же местом как любое другое, по краям которого цвели цветы, и ночь закрывала его спокойствием. Но иногда, когда впереди две проволоки задевали друг друга, катился камушек, шум скользил по высокой траве, становилось видно, что все чувства были начеку. Тогда ухо и глаз заострялись до боли, тело нагибалось под каской, кулаки цепко сжимали оружие. Винтовка всегда была на расстоянии вытянутой руки: если внезапно открывался огонь или беспорядочные крики звучали в глубине проходов, то еще опьяненный сном первым делом хватался за винтовку. Это хватание оружия из глубин сна было чем-то, что лежало в крови, проявлением примитивного человека, тем же движением, с которым человек ледникового периода хватался за каменный топор.
Это придавало траншейному бойцу отпечаток животного, неизвестное, стихийно роковое, как в доисторическое время полное постоянной угрозы окружение. Другим тоже уже достаточно часто приходилось смотреть в пустые глазницы смерти, однако, только на часы или короткие дни. Когда летчик поднимался над войсками для боя, то это становилось только короткой игрой за жизнь, в которой вполне подобало мужественному человеку сражаться в белом воротнике и с небрежной улыбкой. Для него бой был еще хмельным напитком, поднесенным в бокале мгновения, как в давно ушедших днях буйного галопа по полю и инею, в то время как утреннее солнце танцевало на пестрых мундирах и обнаженных клинках, или парадной атаки пехоты за шелком простреленных знамен, окруженной шумом усмиренной ярости железных маршей. Раньше война увенчивалась днями, в которые смерть была радостью, поднимавшейся над временами как сверкающие памятники мужского мужества.
Траншея, напротив, сделала войну профессией, воинов поденщиками смерти, источенными кровавыми буднями. Романтичное сказание тоже стало чувством стесненного предчувствия, подстерегавшего солдата накануне, у костра, при скачке в утреннюю зарю, и которое превращало для него мир в темно-торжественный собор, полный вдох в тяжелый вдох, в причастие перед тяжелым ходом. Для лирического размышления, для почтения перед собственным величием у траншеи не было пространства. Все тонкое измельчено и растоптано, все нежное опалено ярким развитием событий.
И в короткие дни спокойствия тоже никогда не было времени, чтобы предаваться таким настроениям. Там бросались в жизнь, хватали ее обеими руками, гнали ее через мозг в сконцентрированном упоении, как будто бы избежали галер. Там можно было понять, почему команда тонущего корабля бросает помпы, разбивает бочки с ромом и позволяли пламени чувств еще раз взметнуться до небес. Временами потребность была принуждением взорвать черные дамбы, которыми траншеи окружали воды бытия, и в опьянении насмехаться над постоянно угрожающим сжатым кулаком.
Также в подземных ходах, убежищах, блиндажах, вырытых для защиты и спокойствия, редко расцветали часы, в которые дорога жизни широко разворачивалась над ленивыми сумерками. Да и как можно было дышать свободнее в этих пещерах, обитые деревом стены которых прогрызала желтоватая плесень, в туманах которых плавали маленькие, дрожащие огоньки свеч и покрывали влажные, с грубой корой балки блестящими отблесками. Это были тесные гнезда закутанных, грязных людей, полные чада, испарений и табачного дыма.
Иногда один вставал, безмолвно, брал в руку винтовку и исчезал. Потом с шумом вниз спускался другой, безразличный, усталый, и занимал пустое место, смена, которую едва ли замечали. Обрывки слов, оборванные как короткие удары разрывающихся снаружи снарядов, соединялись к однотонной беседе. Все были настолько связаны друг с другом, так переплетены с одним и тем же колесом судьбы, что понимали друг друга почти без слов. Каждый бродил по одному и тому же ночному пейзажу чувств, вздох, проклятие, слово шутки были огнями, которые на мгновения разрывали темноту над пропастью.
* * *Конечно, бывали и часы, в которых товарищество раскалялось и расплавляло цепи, которыми траншея обвивала сердца. Тут каждый был еще сам по себе, кто-то пристально глядел в жар крохотной печки, кто-то отрезал ломоть от своего хлеба, кто-то на топчане натягивал одеяло на голову. Там чей-то голос разбивал тупость и рассказывал о какой-то деревне, каких-то людях, о воскресеньях и буднях, о спокойствии и работе. Тут в каждом просыпалось что-то родственное, маленький неизвестный круг, который окружает, впрочем, всю жизнь, блеск комьев земли под плугом, дым над родными крышами, звон праздничных колоколов над одинокими полями.
Тогда сердца бились сильнее от радости, источники вспыхивали из скрытых артерий, безучастная неподвижность глаз таяла перед блеском. Так нежно, так неловко каждый предлагал другому свою маленькую незначительность, что волна его чувства даже вырывалась вверх над траншеей. Это было одним из мгновений, в которые человек скидывал весь груз траншеи с себя, и человечность как мимолетный осветительный луч прожектора проносился над ужасом дикой пустоши. Если бы в такое мгновение кладоискатель чувств шагнул бы снаружи над истерзанной землей, то набитая людьми пещера сияла бы ему снизу вверх как золото из глубины.
Все же, скоро эта ясность снова разрывалась на куски в вечности траншеи. Механически они снова брали лопаты в руки, поднимались на посты или подкрадывались в неизвестность. Истощенные, промерзшие, дрожащие от волнения, возвращались и бросались на доски своих кроватей. Медленно угасала свеча, крыса грызла рамку штольни, беспрерывно громыхали капли со своей однообразной мелодией. Когда горящие глаза, наконец, закрывались, то мозги были даже во сне еще окружены подстерегающими в засаде ужасами. Беспокойно валялись тела на жестких досках, достаточно часто стон, крик из глубины диких снов цеплялся за темноту крохотного помещения. Так дребезжание цепей и жалостный крик покинутых животных таинственно вылетает из глухих конюшен над полями и одинокими дворами.
Но и здесь, в лоне земли, людей охватывал ужас тысячью рук. Где-нибудь, очень близко, рядом с кем-то, под кем-то, этот ужас мог скользить в запутанных проходах, копать, стучать и накапливать взрывчатку, ползком и тайком при тлении рудничных ламп. Где-то в воронках нейтральной полосы шепчущая толпа, готовая к прыжку и обвешанная оружием, могла ждать, чтобы броситься к траншее на внезапную бойню, на короткую оргию в огне и крови. Всюду окрестности были протканы скрытой жизнью и действиями, расплывчатыми пыхтящими под своим грузом оружия цепей носильщиков, шепотом вооруженных фигур. И это давление, эта тяжесть, прокатывавшаяся над замершими полями, тяготела также как свинцовый колокол над сердцем каждого отдельного человека.
Это было видно, когда снаружи глухо разрывалась земля траншейной кромки, или замерзший часовой тихо кричал книзу к своему сменщику. Тогда оковы сна разрывались ярким осознанием, спящий испуганно просыпался в ожидании того, что перед ним темнеют ворота какого-то ужасного события.
И однажды, раньше или позже, наступал день, в который эти темные ворота вспыхивали, который своим ярким светом затмевал все предчувствия и все ожидания в молнии исполнения. В большинстве случаев эти ревущие грозы прыгали на солдат в траншеях с внезапной яростью как дикие звери из засады. В боевых уставах это называлось моментом неожиданности. Так неожиданно вскипал котел, когда черные ленты проволочных заграждений раздирались из рассвета, и похожие на миражи фигуры окружали жаждущие сна глаза часовых. Тогда сразу лопались горизонты, утренние туманы наполнялись краснотой пламени, над траншеей поднимались огонь, брызжущая земля и дым.
Это облако было пламенным занавесом, под которым боролись и умирали окопные солдаты, занавесом, который навечно окутывал все, что порождали эти часы в мужестве и сверхчеловеческой смелости, занавесом, который смерть опускала на свои жертвы, которые ждали, несказанно покинутые, разбросанные по своим печальным дырам. Бесчисленные погибали так, одиноко и далеко от человечеством в темных пещерах или дымящихся воронках, причем их последний, ищущий взгляд остекленевших глаз не мог видеть ничего вокруг, кроме голой, разорванной земли.
Бесчисленные другие падали на телах этих погибших в апогее битвы, когда длинные человеческие волны выплескивались из траншей.
* * *Траншея показывала свое истинное лицо. С нее падало все, чем человек, который любит скрывать ужасное, ее украшал и декорировал. Измельченными, разорванными становились скамьи для отдыха, резные доски, букет цветов, посаженный часовым в снарядной гильзе. Только отвесные стены, траверсы, стояли как неподвижные, черные кулисы, перед которыми гналась друг за другом в огне и тумане цепь драматических сцен. Там неслись сражающимися толпами элиты наций, бесстрашные атакующие сквозь сумерки, выдрессированные на то, чтобы по свистку или короткому приказу бросаться в смерть. Если две группы таких бойцов встречались в узких проходах горящей пустыни, то тут сталкивалось олицетворение самой беспощадной воли двух народов.
Это был апогей войны, апогей, который превосходил все ужасное, которое разрывало раньше нервы. Парализующая секунда тишины, в которой встречались взгляды, предшествовала. Затем поднимался крик, круто, дико, кроваво-красно, который выжигался на мозгах как раскаленное незабываемое клеймо.
Этот крик срывал покрывало темных, непредвиденных миров чувства, он принуждал каждого, кто слышал его, подскакивать вперед, чтобы убивать или быть убитым. Что значили там поднятые руки, просьба о пощаде или товарищ?
Там было только одно объяснение: объяснение крови. Дрожащие осветительные ракеты висели над удушьем, дух которого не поддается никакому описанию, и у которого не было никаких зрителей кроме истекающих кровью в темных углах, в раскрытых глазах которых эта злобная пустыня стала последней картиной, с которой они уносились в великое молчание.
Эти оргии ярости были короткими, неистовыми приступами лихорадки, когда они испарялись, то после них оставалась траншея, подобная разорванной постели человека, умершего в судорогах. Бледные фигуры с белыми бинтами пристально вглядывались в чудо восходящего солнца, не в состоянии понять действительность мира и пережитого. В однообразном повторении раздавались и стихали крики раненых, медленно умиравших на нейтральной полосе, в воронках или повисших на колючей проволоке.
Снова дни и ночи двигались над траншеей, корабли, которые отвозили в вечность всегда одинаковый груз. Тление нависало над пейзажем. Медленно разлагались мертвецы, они полностью объединялись с землей, полностью с траншеей, за которую они сражались. Где-то на ветру и в сумерках на краю траншеи колебались два ивовых прута, из которых кто-то из товарищей связал крест.
ЭросКогда война как факел вспыхнула над серой каменной стеной городов, каждый внезапно почувствовал себя вырванным из цепи его привычных дней. Шатаясь, сбитые с толку, массы протекали по улицам под гребнем огромной кровавой волны, которая громоздилась перед ними. Перед этой волной крохотными становились все те ценности, переплетение которых время раскачивало все более неистово. Тонкое, запутанное, все острее отточенная культура нюансов, хитроумное расщепление наслаждения испарялись в брызжущем кратере инстинктов, которых считали ушедшими на дно.
Утончение духа, нежный культ мозга затонули в грохочущем возрождении варварства. На трон дня поднимали других богов: силу, кулак и мужское мужество. Когда их олицетворение гремело по асфальту в длинных колоннах вооруженной молодежи, то ликование и почтительная дрожь охватывали массу.
В полном соответствии с естественным процессом произошло так, что это повторное открытие силы, это доведенная до апогея мужественность должны были изменить также и отношения между полами. К этому добавилась более сильная воля держаться за жизнь, более глубокое наслаждение жизнью в танце поденок над пропастью вечности.
Каждое сотрясение основ культуры высвобождает внезапные проявления чувственности. Жизненный нерв, до сих пор изолированный и укутанный всеми предохранениями, которые могло предложить общество, внезапно оказывается совершенно беззащитным. Существование, небрежно всасываемое человеком как далекий воздух, брошено, необычная близость опасности вызывает сказочные и запутанные чувства. Заботливо распределенный по полям лет, стоял урожай наслаждения; если первоисточник иссякает, то плоды должны засохнуть. Сокровища в сундуках, вина в подвалах, все, что раньше называлось владением и изобилием, внезапно стало удивительно излишним, и почти бременем. Рука хотела бы схватить дукаты – как долго будет еще время, чтобы наслаждаться ими? Насколько же превосходно бургундское! Кто будет хлебать это вино, если тебя больше не будет? Станет ли тебе тепло, если наследник опустит нос в стакан и попробует букет?
Ах, если бы можно было опустошить все бочки одним единственным, диким глотком! После нас хоть потоп, в могиле радостей больше не будет!
О, жизнь! Еще раз, еще раз, вероятно, последний! Подрывать свои силы, кутить, расточительствовать, разбрызгивать весь фейерверк на тысячах солнц и вращающихся колесах огней, сжечь накопленную силу перед уходом в ледяную пустыню. Внутрь в шум плоти, иметь тысячи глоток, сооружать фаллосу сверкающие храмы. Если уж часам суждено остановиться навечно, то пусть стрелки еще как можно быстрее пронесутся по циферблату через все часы ночи и дня.
* * *Так освобождались силы, которые до сих пор переплетались как шестереночный механизм, из их привычного хода, чтобы объединиться в мощное выражение чувственного человека. Это была безусловная необходимость, хоть и скрытая под романтичными покрывалами и отлитая духом времени в его более или менее приемлемые формы, но все же, тот обратный удар, который всегда происходил, и всегда происходит, когда твердая почва существования начинает колебаться. Так огни из всех окон каморок мерцали в неизвестную ночь, улицы городов шумели перед поспешной сутолокой, воздух был до предела насыщен ухаживанием и готовностью отдаться.
Самое восхитительное в жизни, что она как раз тогда, когда смерть душит наиболее жадно, на войне, революции и при чуме, сверкает пестрее всего и сильнее всего. И каждое из бесчисленных объятий, в которое два человека убегали друг к другу в начале грозы смены мировых эпох, было победой жизни в ее вечной силе.
Очень глухо это чувствовал, пожалуй, каждый, даже самый упавший духом: когда его дыхание замирало в вихре любви, он был так освобожден от своего «Я», так вовлечен во вращающуюся жизнь, так влит в вечную вселенную, что на это мгновение смерть представлялась ему в ее подлинном виде, мелкой и ничтожной. Она оставалась где-то в самом низу, когда кривая чувства круто поднималась вверх над сознанием.
Два чувства выходят нам навстречу как причины этого прилива чувственных проявлений: стремление жизни еще раз выразиться на более высоком уровне и бегство в чащу опьянений, чтобы в наслаждении забыть угрожающие опасности. Не вспыхивали ли перекрестки военных дорог ночь за ночью под знаком Эроса, освобожденного?








