Аффекты войны. «Я» перед лицом смерти

- -
- 100%
- +
Как огромен был размах жизни и, все же, каким страшно механическим был он при этом – как сама война. Тут могла выдержать только стальная особенность, чтобы суметь не сточиться в вихре. Чистой функцией были эти привычные к любви тела, которые опьяняюще покачивались в приглашении, были увешены своими платьями как светящимися плакатами.
Однажды я на долгое время прислонился к фонарю и снова и снова пил одну и ту же картину, которая повторялась, как однообразный удар волн на пляже. Снова и снова. Даже не было языка, который обычно служит для того же, что и скатерть, нож и вилка, призванные смягчить звериное в трапезе.
Из темных углов старых городских кварталов тлели красные глаза фонарей, соблазн к поспешному получению своей горсти наслаждения. Во внутренней части неприметных домов сверкали зеркала, текущий свет тонул в тяжести красного бархата. Это был пьяный смех, если металлическая хватка тонула в белом мясе. Воин и девочка, старый мотив.
Что происходило в деревнях, бесчисленно опоясывавших ужас? Мертвые они лежали в темноте, когда маршировали через них, только штык часового мерцал на рынке. И, все же, чужая раса неизгладимо зарывалась в чужую землю.
Когда красная жизнь волнами бьется о черные рифы смерти, ярко выраженные цвета совмещаются в резких изображениях. Это – мы живем посреди них – эпохи открытия, освобождения, не расположенные ни к какой тонкости, нежности и лирике. Всюду откатывающаяся назад жизнь сжимается к варварскому изобилию и мощности, не в последнюю очередь в любви и в искусстве. Это не время, чтобы читать о слезящихся глазах Вертера.
Иногда определенно – не являемся ли мы призмой, в которой преломляются все цвета? Кто хотел бы свести их к одной формуле? – более теплое мерцание затлело даже на краю сражения техники. Оно дрожало, вероятно, через растрескавшиеся ставни первого населенного домика над холодным ужасом ночи как ищущая рука дозора чувства. Там два человека лежали друг у друга в деревенской комнатушке под грубыми полотнами и на короткие часы чувствовали себя безопасно у грани уничтожения, наверняка, столь же безопасно как две молодые птицы на верхушке дерева, когда ночные леса со скрипом колышутся в штормовом ветре.
Вероятно, студент и пикардийская крестьянская девушка, брошенные друг к другу на каком-то утесе войны. Теперь они были полностью одним ощущением, два сердцами сплавлялись друг с другом в ледяном мире. В то время как маленькое стекло содрогалось в такт молота близкого фронта, две губы ласкали ухо мужчины, настойчиво стараясь влить в него всю мелодию иностранного языка. Там эта минута хотела бы зажечь в нем представление о душе ее страны, светлее, чем мудрость всех книг и всех университетов раньше. Ведь что значит такое понимание мозга в сравнении с пониманием сердца?
Такая ночь была искуплением, освобождением, пусть даже утро было бы разбито ревущим огнем. Кто-то маршировал, пожалуй, в рядах старых ландскнехтов с блестящими глазами и легким шагом. Если даже его сердце не окапывалось за своенравными песнями и жесткими шутками, то, все же, оно содрогалось слегка меньше при ужасном ливне, как их сердца. Он ровно стоял под градом снарядов, еще с дымкой поцелуев в волосах. Смерть приближалась как друг, зрелый хлеб падал под серпом.
ПацифизмВойна – это самая могущественная встреча народов. В то время как в торговле и на транспорте, при соревнованиях и конгрессах соприкасаются только их выдвинутые вершины, на войне вся команда знает только одну цель, врага. Какие вопросы и идеи не волновали бы всегда мир, только кровавое противоборство всегда решало их. Вероятно, вся свобода, все величие и вся культура были рождены в идее, в тишине, однако только с помощью войн они сохранялись, распространилась или терялись. Только через войну великие религии становятся достоянием всей Земли, самые умелые расы проросли к свету из темных корней, бесчисленные рабы превратились в свободных людей.
Война – это в столь же малой степени человеческое учреждение, как и половой инстинкт; она – закон природы, поэтому мы никогда не избежим ее чар. Мы не можем отрицать ее, иначе она поглотит нас.
Наше время показывает сильные пацифистские тенденции. Это течение исходит из двух источников, идеализма и боязни крови. Один отвергает войну, потому что он любит людей, другой, потому что боится. Эстет тоже относится к этому.
Один – мученик по своей природе. Он – солдат идеи; у него есть мужество: поэтому его нужно уважать. Для него человечество более ценно, чем нация. Он полагает, что яростные народы только наносят кровавые раны человечеству. И что, когда звенит оружие, тогда останавливается строительство башни, которую мы хотим достроить до самого неба. Так он упирается между кровавыми волнами, и они его уничтожают.
Для другого самое святое – его собственная личность; поэтому он убегает или боится борьбы. Он – пацифист, который посещает боксерские матчи. В тысячи блестящих оболочек – особенно в покровы мученика – он умеет облекать свою слабость, и кое-что из этого кажется даже слишком заманчивым. Однако нужно иметь ясное представление об этом: если дух всего народа поддается такому направлению, то это признак шторма близкого заката. Какой бы выдающейся еще ни оставалась культура – но если мужской нерв теряет силу, то она – гигант на глиняных ногах. Чем величественнее ее строение, тем страшнее его падение.
Возможно, кто-то бы здесь спросил: «Возможно, Господь Бог и может быть на стороне самых сильных батальонов, однако, стоят ли самые сильные батальоны на стороне наивысшей культуры?» Как раз поэтому святой долг наивысшей культуры состоит в том, чтобы иметь самые сильные батальоны. Могут наступить времена, когда быстрые копыта варварских коней прогромыхают над грудами обломков наших городов. Только сильный держит свой мир в кулаке, у слабого же миру придется растаять в хаосе.
Если мы рассмотрим культуру или ее живого носителя, народ, как постоянно растущий шар, то воля, безусловная и бескомпромиссная воля хранить и увеличивать, это значит: воля к борьбе, является его магнитным центром, благодаря которому структура шара укрепляется и постоянно притягивает к себе все новые части. Если этот центр утратит свою силу, то шару придется разлететься на атомы.
* * *Примеров из истории множество. При каждом крушении мы видим слабость, которую какой-то удар снаружи внезапно раскрывает. Этот удар каждый раз наступает с безошибочной уверенностью; это заложено в структуре мира. Страсть к разрушению глубоко укоренилась в человеческой сущности; все слабое падает ее жертвой. Что плохого сделали перуанцы испанцам? У кого есть уши для этого, тому ответ споют кроны девственного леса, которые сегодня сбрасывают свою листву на руины их солнечных храмов. Это песня о жизни, которая проглатывает сама себя. Жить значит убивать.

Смерть на посту. Художник Отто Дикс
На острове Маврикий жили когда-то дронты, они были близкими родственниками голубям. У них не было врага, они едва ли могли ходить из-за неуклюжести и кормились растениями. Их мясо было несъедобно; оттуда их прозвище «отвратительных птиц». Несмотря ни на что, они были искоренены, почти сразу после того, как их затерянный в океане островок был найден. Картина, которую можно себе представить очень четко: голландский корабельный народ, без устали – в таких вещах человек действительно неутомим, никто не бывает более неутомим, чем охотник – размахивая дубинками и тяжелыми рангоутами, и много тысяч больших, медлительных птиц, которые рассматривают бойню удивленными глазами, до тех пор, пока не разбивают также и их череп.
«Ну ладно, но все-таки, этот маленький эпизод произошел еще перед Тридцатилетней войной. Все же, можно было бы предположить, что сегодня во время обязательного школьного образования, обществ защиты животных и т. д., и т. д».
В 1917 году я стоял на улице Брюсселя перед освещенной витриной. Там горками были сложены изделия из фарфора, изящные маленькие вещицы из Мейсена, Лиможа и Копенгагена, цветные венецианские кубки, большие чаши из прозрачного как вода отполированного хрусталя. Я люблю, когда я прогуливаюсь неторопливо по большим городам, долгое время проводить перед этими музеями роскошного прикладного искусства, которые, сверкая, плавают в свете. При этом ощущаешь то же чувство богатства, красоты и изобилия, с которым проходишь по аллеям большого застывшего в аристократическом осеннем наряде парка, не думая при этом, что не владеешь им.
На этот раз, тем не менее, мне помешали рассматривать витрину двое солдат, которые прислонились возле меня к латунной жерди. Они были несомненными типами с фронта; окопы заставили их шинели поблекнуть и сноситься, бой вырезал у них острые как нож профили. Лица были смелы и умны, вокруг глаз и рта лежало окаменевшее напряжение, сформированное мгновениями за колотящими пулеметами. Все же опытный взгляд уже замечал маленькие признаки начинающегося изнурения по их позам и одежде.
«Ну, здесь и не скажешь, что идет война. Тут все есть!»
«Дружище, если бы сюда однажды влупила 38-сантиметровка прямым попаданием, вон там, прямо оттуда сверху».
«Да, тогда все это дерьмо уж точно подпрыгнуло бы кверху!»
Можно было прямо по лицу отчетливо заметить у них наслаждение, которым эта мысль наполняла их. Маленькая осветительная вспышка заставила меня задуматься. Теперь это были два человека, которым война, несомненно, «надоела хуже пареной редьки», тем не менее, они остались, по сути, во всем теми же. Они устали, были разбиты механическим действием, измучены; но в нравственном познании они не выиграли ничего.
В этот момент я с ясностью понял: эти люди никогда не преодолеют войну, потому что она больше чем они. Пожалуй, истощенный кулак когда-то опустится, возможно, они будут некоторое время стоять в стороне, кашляя, возможно, они окончат эту или ту войну миром, может быть, они иногда будут говорить: это было последней войной. Но война не мертва, если никакие деревни и города больше не горят, если миллионы с судорожно сжатым кулаком больше не истекают кровью в огне, если больше не пристегивают людей как жалобно стонущие свертки к чистым столам военных госпиталей.
Войну не порождают некоторые политики или дипломаты, как кое-кто верит. Все это только внешне. Настоящие источники войны проистекают глубоко в нашей груди, и все ужасное, что заливает временами мир, – это только отражение человеческой души, обнаружившееся в развитии событий.
Как часто можно было слышать, как они вздыхали в своих блиндажах: «Не хорошо, что люди кончают с собой». Однако под этим они подразумевали только: «Не хорошо быть убитым». И, все же, это были всякий раз именно те, которые хладнокровно кололи штыком и насмешливо кричали при этом: «Ничего, камрад!», когда умоляющие руки протягивались к ним.
* * *…Все долгое лето мы лежали на одном и том же голом холмистом ландшафте в Артуа, боевой полк, потерянная кучка, давно отчужденные от суматохи городов. В течение месяцев мы не видели ни одной женщины, не слышали ни звона колоколов, ни фабричного гудка. Изрытая, покрытая шрамами дикая местность, ставшие до одинаковости безразличными лица товарищей, тысячи шумов скрытой, беспрерывно работающей борьбы, тучи снарядов днями и мерцание сигнальных ракет ночью: Все это было нам настолько привычно, что мы едва ли замечали это. Каждую девятую ночь мы маршировали из траншей назад в заброшенное гнездо, чтобы отоспаться и почистить наши винтовки.
Равнина перед нами была пустыней. Мы рассматривали ее изо дня в день, долго и резко через узкие щели наших амбразур, взволнованные тем любопытным ужасом, который овевает неизвестную страну. Тихими ночами ветер доносил к нам голоса, кашель, стук, грохот молотков и далекое, расплывчатое вращение колес. Тогда нас наполняло очень необычное боязливое и жадное чувство, вроде того, которое может чувствовать охотник, подстерегающий огромного, загадочного зверя на поляне в джунглях.
В полдень мы часто сидели вместе в солнечном пятне траншеи, курили и молчали, так как мы были уже настолько долго знакомы, что нам больше не требовалось разговаривать. Скованные вместе безжалостными условиями как прикованные к галере рабы, мы в большинстве случаев были ворчливы и едва ли могли больше видеть друг друга.
Иногда кто-то из тех, кто сидел в тылу, проходил мимо нас, очень спешно и деловито, держа в руке карту, полную красных и синих линий и знаков. Очень просто, синими чертами были мы, а красными враг. Мы видели, что он был выбрит, что его сапоги блестели, что его интересовало то, что нам осточертело, и делали ряд горьких шуток об этом. Тогда чувство фронта объединяло нас, то чувство животной сплоченности в жизни и смерти, о которой они много писали и говорили на родине, и под которой они понимали, по-видимому, громкое единогласие атакующего крика и сигнала «вперед!» сигнальных рожков на утренней заре. Ах, как давно уже мы обменяли бы эту сверкающую кожу героизма на грязный халат поденщиков.
Почти каждый день кто-то один погибал, иногда совсем рядом с нами; порой мы замечали это только, когда, проходя по траншеям, находили его уже окоченевшее тело у поста часового. В большинстве случаев у них были выстрелы в голову, вызванные случайной пулей, нашедшей брешь между мешками с песком. В голове, должно быть, было очень много артерий; мы снова и снова удивлялись массе крови, которая может вытечь из человека.
Иногда также кого-то разрывал снаряд или мина, так, что даже лучший друг больше не мог его узнать. Тогда мы поднимали разорванную трупную массу на брезент нашими лопатами, чтобы завернуть ее. На этих местах глина еще долго показывала большие, расплывчатые пятна ржавчины. Мы несли трупы ночью назад и погребали их на кладбище, которое постоянно увеличивалось. Столяр вырезал им железный крест, фельдфебель вычеркивал их имя из списка личного состава, командир роты подписывал.
Скоро мы забывали их и сохраняли только неясное воспоминание о них. Вероятно, один говорил однажды вечером: «Знаешь ли ты еще, маленького толстяка с рыжими волосами? Он однажды должен был соединить проволокой неразорвавшиеся снаряды, а у него не было с собой молотка. Так что делает этот парень? Берет неразорвавшийся снаряд и вбивает им столбики. Полковник как раз проезжал мимо и от страха чуть не упал с лошади. Вот такой был разгильдяй!»
Так мы жили однообразно беспечно, окруженные смертью и дикой местностью. Давно борьба потеряла для нас ощущение чего-то чрезвычайного: она стала для нас постоянным состоянием, элементом, проявлениями которого мы довольствовались как явлениями неба и земли. Наша прежняя жизнь была для нас только лишь глухой мечтой, с которой мы все больше теряли связь.
Если мы посылали письма на родину, то мы писали об общем или изображали внешнее лицо войны, не ее душу. Немногие из нас, которые отдавали себе отчет, пожалуй, знали, что там позади они никогда не поймут.
* * *Медленно наступила осень.
Тут произошло нечто совсем неожиданное, кое-что, что мы никогда не считали бы возможным. Бурной ночью дикий дождь лился на траншеи. Замерзшие и мокрые часовые стояли на ветру и напрасно пытались зажечь снова угасшие трубки. Вода ручьями стекала со стен траншей на пол, размывала стены мешков с песком, разрушала траверсы, превращая их по очереди в жесткую кашу. Покрытые грязью солдаты выползали как разогнанный рой крыс из блиндажей, в которых вода поднималась все выше. Когда медленно и печально забрезжило утро за влажной пеленой, мы узнали, что на нас навалился настоящий всемирный потоп.
Молча и застыв, мы сидели на корточках на последних выступах, которые уже начали крошиться. Давно утихло последнее проклятие, плохой знак. Что мы должны были делать?
Мы были потеряны. Винтовки покрылись коркой грязи. Мы не могли оставаться в окопах, а высунуться над землей означало верную смерть. Мы знали это из тысячекратного опыта.
Внезапно с другой стороны раздался крик. По ту сторону проволочных заграждений появились фигуры в длинных желтых шинелях, которые едва ли можно было различить на фоне глинистой пустоши. Англичане, которые тоже не могли держаться дольше в их траншеях. Это было как настоящее освобождение, потому что наши силы были на исходе. Мы шагнули навстречу им.
Странные чувства проснулись при этом в нас, так сильно, что местность перед нашими глазами расплывалась как дым, как мечта. Мы так долго прятались в земле, что нам еле-еле казалось возможным, что днем еще можно было передвигаться на открытом поле, и говорить друг с другом человеческим языком, вместо языка пулемета. И теперь более высокая общая необходимость доказала, что это было совсем простым и естественным событием, если встречались на свободном поле и пожимали друг другу руки. Мы стояли между трупами, которые покрывали нейтральную полосу, и удивлялись все новым толпам, которые появлялись из всех углов систем траншей, нам и в голову не могло прийти, какая масса людей была скрыта на этой столь пустой и мертвой территории.
Скоро оживленная беседа развилась в больших группах, обменивались форменными пуговицами, шнапсом и виски, там обращались как к Фрицу, здесь как к Томми. Большое кладбище превратилось в ярмарку, и при этой очень непредвиденной разрядке после многомесячных, ожесточенных боев в нас вынырнуло предчувствие счастья и чистоты, которые скрываются в слове «мир».
Уже не казалось невообразимым, что однажды лучшая команда народов вылезет из траншей, из-за внезапного порыва, из нравственного побуждения, чтобы подать друг другу руки, и окончательно помириться, как дети, которые долго ссорились. В эти мгновения солнце выступило за пеленой дождя, и каждому хотелось, пожалуй, ощутить что-то из приятного чувства, странной радости, с которой разряженный от чувства воли, больше не находящийся на задании дух предоставляет себя наслаждению жизни.
Тем не менее, радость длилась не долго, она была внезапно разрушена внезапным огнем из пулемета, который стоял на близком холме. С хлопаньем очередь пуль ударилась об жирную землю или распылилась в зеркалах наполненных водой воронок. Мы бросились на землю, кое-кто утонул, сраженный пулей, в грязных дырах. Пока мы медленно ползли назад и едва ли могли освободить руки из жесткой грязи, зубчатая пила попаданий снова и снова полосовала наши ряды, пока мы не доползли до укрытия, чтобы скрываться там до вечера.
Да, если лежишь вот так на плоском как тарелка поле, и чувствуешь себя совсем забытым и беззащитным, тогда нельзя понять, что другой, кто сидит в сухом и безопасном месте, может так, без всякого сочувствия и жестоко стрелять по удобной для него цели.
Но если сам сидишь с изобилием желания за пулеметом, то толкотня там впереди – это не больше чем просто танец комаров. Для длинных очередей! Эй, сейчас вот как брызнет! Там все никак не хватает свинца, вылетавшего из дула. И позже они сидят вместе и рассказывают: «Парень, это было прекрасно! Это была, по крайней мере, еще война. Там лежал один рядом с другим, повсюду!» И если увидеть, как сверкают их глаза, когда они снова вызывают эти кровавые фантомы, то можно почувствовать: это война, война в чистом виде. Там сидит то, что они называют сегодня милитаризмом, и это сидит глубже, чем звук полковых маршей или опьянение, порхающее в расстрелянном на шелковые лоскуты знамени. Это только потребность крови в праздничном настроении и торжестве.
* * *В этом пункте я соглашаюсь с пацифистом из убеждения: в первую очередь, мы – люди, и это связывает нас. Но именно потому, что мы люди, снова и снова наступает тот момент, когда мы должны нападать друг на друга.
Поводы и средства борьбы изменятся, однако сама борьба является данным с самого начала образом жизни, и она всегда останется им.
ЛандскнехтыВойну нашпиговали фразами, чтобы сделать ее вкусной. Это до глубины души претило настоящему воину, мужчине ограниченного, но, все же, прямолинейного действия. Наверняка беспощадность никогда не казалась пошлее, чем под этим покровом из лохмотьев, под этой тонкой краской так называемой культуры.
Несомненно, бывали времена, которые были более жестокими. Когда азиатские деспоты, когда Тамерлан вел звенящую тучу своих орд по далеким странам, огонь, лежал перед ними, пустыня – за их спиной. Жителей огромных городов закапывали живьем, или складывали их окровавленные черепа в гигантские пирамиды. С глубокой страстью они грабили, насиловали, сжигали и варили живьем.
Однако, даже эти великие душители приятнее. Они действовали так, как это соответствовало их сущности. Убийство было для них моралью, как для христиан моралью была любовью к ближнему. Они были дикими завоевателями, все же, так же закрыты и совершенны в своем проявлении как эллины в своем. Можно чувствовать наслаждение в них как в пестрых хищных зверях, которые со смелыми огнями в глазах проламываются сквозь тропические чащи. Они были совершенны в себе.
Совершенство. Это суть дела. Острое проникновение до граней возможного, оформление данного в собственную форму. Совершенным в этом смысле – с точки зрения фронта – являлся только один, ландскнехт. В нем волны времени сходились без диссонанса, война была самым подлинным его элементом. Он нес войну в своей крови, как несли ее в крови римские легионеры или средневековые ландскнехты. Поэтому он стоял один как твердая фигура на серо-красном фоне, с четкими и уверенными контурами.
Резко, как человек совсем другой расы, выделялся он на фоне обывателей, засунутых в мундиры и с оружием в руках, которые в народных армиях, этом военном проявлении демократии, в конце концов, стали преобладающим типом. Это были торговцы или перчаточники, более или менее «отшлифованы» по-солдатски, войну они исполняли как гражданский долг, усердные люди, которые, если это должно было быть, также были и героями. Но для них было нужно одно жизненное условие: порядок. Это во всей остроте было видно при крушении, этом испытании огнем самой дерзкой мужественности. Когда противник бил с обеих сторон, буржуа трепетал между ними как выброшенная из гнезда птица, которая закрывала глаза, так как видела, что ее мир гибнет.
Есть только одна масса, которая не выглядит смешной: армия. Буржуа также сделал армию смешной. Есть только два солдата: наемник и доброволец. Ландскнехт был и тем и другим одновременно. На него как на сына войны также не нападала та ожесточенная обида, которая все больше и больше разлагала тело армий, и выражение которой можно было, в конце концов, прочитать на дощатых перегородках каждого полевого сортира. Он был рожден для войны и нашел в нем то состояние, в котором он только и мог проявить себя во всей полноте.
Все же ландскнехт вовсе не воплощал идеал героя своего времени. Он «не думал ни о чем». Это был скорее сознательный боец, который старался проникнуть в его задание, итак также законченный тип, внешний и внутренний мир которого должны были стоять в гармонии. С общим истощением боевой морали он становился все реже.
Спорный вопрос, выражается ли воля к жизни народа яснее в слое борцов, которые стремятся отличить право и бесправие, или же в здоровой, сильной расе, которая любит борьбу ради борьбы, или, используя слова Гегеля, представляет ли мировой дух себя наиболее полновесно посредством сознательного или посредством бессознательного инструмента. Во всяком случае, только ландскнехт оставался всегда одинаковым, самим собой, как в его первой битве, так и в последней.
* * *«Тревога! Сегодня ночью в 2 часа полку приказ на погрузку. Во Фландрию!» Усталые лица становились еще бледнее, беседа умолкала, трубки гасли. Где-нибудь, окутанная снами, мерцала деревушка, недостижимый остров блаженства. Опять! И как раз еще избежав ревущей глотки. Сказаться больным, дезертировать! Нет. Спасения нет, флажки развешаны, начинается новая загонная охота. Мать, женская улыбка, тепло! И в полдень покрытый белой скатертью стол. Жить, и пусть даже на самом маленьком участке земли: жить! Или, по крайней мере, спать, находиться в полузабытьи, как животное, и иногда просыпаться довольным.
Ах, так должно быть! Но должно ли быть все же так по-настоящему? Только один сидел в круге с блестящими глазами и острым лицом. Это был ландскнехт, прирожденный боец.
Да, они еще действительно где-то сидели, старые ландскнехты. Когда сумерки с мертвых полей стекали в траншеи, скудный свет из полуразвалившегося блиндажа мерцал на забытом богом участке фронта. Если проспали целый день в лоне земли и с просыпающимися инстинктами как ночное животное извивались по заросшим сапам к боевой позиции, то наверняка заходили к ним, чтобы освежиться в их беспечном шуме. «Бодрые, как всегда», звучал один из лозунгов, которые они любили слышать, и также казалось, что когда из всего этого мертвого и немого отчаяния прибывали в ее круг, как если бы к ним туда сбежала беспечная жизнь. Наконец, находились те, которые в этом ужасном ландшафте чувствовали себя как дома.
Окружение их было самым мужским. Грубые дощатые перегородки, опирающиеся на балки и стойки с грубой корой, где висели винтовки, скамьи и массивный стол, бутылка с воткнутой свечой. Так могли проживать образом суровые трапперы в своих срубах или капитаны пиратских кораблей в их каютах. Так, пожалуй, растрачивалась замечательная стихийная сила в тавернах ваганта Вийона, так в Голове дикого кабана на Истчип. Там они сидели в узком кругу, отчаянный выводок, обветренный и изношенный, с лицами как отточенные лезвия, полные решимости, породы и энергии. Их язык был краток, полон метких слов, рубленный и разорванный как очереди их пулеметов, со словами четкими и полными земной силы. Всюду, где собираются мужчины в их первоначальном виде, возникают такие языки. Боже мой, насколько, все же, эти парни превосходили тех людей, которые в Женеве и Цюрихе писали возмущенные статьи о войне и утверждали позже, что были близки к настоящему биению пульса времени!








