- -
- 100%
- +
Всё это наделал человек. В его душе происходил сдвиг, и пейзаж обретал иной облик. Ибо человек орудовал позади всего, и его вмешательство было столь мощным, что он сам не всегда узнавал себя в произошедшем. И подергивающиеся от молний, пронизанные мерцанием трассирующих пуль, эти ночи достоверно отражали его душу. И Штурм, лежа в своей засаде, сознавал, насколько он изменился. Ибо человек, лежавший здесь за кустом репейника и сквозь прицел ружья высматривающий добычу, уже был не тот, кто всего два года назад со всей несомненностью шагал через толчею уличных образов, причастный до кончиков пальцев последним внушениям большого города. И всё-таки что такое напало на него, на книжника, на завсегдатая кафе, на интеллектуала с нервным лицом? Что повлекло его в армию, оторвав от докторской диссертации? Что еще, как не война, которая была у него в крови, как было свойственно каждому настоящему сыну своего времени, задолго до того, как она огнедышащим зверем устремилась на арену явлений. Ибо интеллект надорвался в своем невероятном танце на канате между противоположностями, не позволяющими навести никакого моста. Рано или поздно он должен был разбиться, сорвавшись в пропасть сумасшедшего смеха. И тогда качнулся в другую сторону тот таинственный маятник, движущий всё живое, тот непостижимый мировой разум, пытающийся ударом кулака, чудовищным взрывчатым воспламенением проделать брешь в кладке из плитняка, чтобы выбраться на новые пути. А волна в море, поколение назвало абсурдом то, что обрекало его на гибель.
Во всяком случае, чувство жизни сегодня было особенно обострено. Об этом говорил уже ритм дыхания, когда из засады выслеживаешь врага. Ты был тогда весь напряженный мускул, глаз, ухо. Кто бы мог мечтать о подобных ощущениях два года назад? Что за этим стояло? Отчизна? Да, конечно, и Штурм не мог не поддаться хмелю 1914 года, но лишь после того, как его дух абстрагировался от идеи отчизны, на него повеяло всей мощью силы, которая двигала им. Теперь принадлежащие к разным народам давно казались ему влюбленными, из которых каждый клянется в верности одной-единственной и не подозревает, что все они одержимы одной любовью.
И сегодня произошло то, во что при других обстоятельствах трудно было бы поверить. Он лежал в своем жарком углублении целый час, не видя ничего, кроме острого изгиба длинной узкой земляной линии, которая тянулась на той стороне, возвышаясь над травой. Там была точка, где через каждые два часа несколько секунд можно видеть смену английского поста – сменившиеся должны были обогнуть один и тот же угол. Штурм проверил еще раз прицел, поставил ружье на боевой взвод и приготовился. Вот оно: голова под плоским серо-зеленым шлемом, кусок плеча, над которым высится дуло висящего на плече ружья. Штурм медлил, пока голова не оказалась в перекрестии оптического прицела.
Местность опять простиралась, тихая, мертвая, лишь белые зонтики болиголова подрагивали от блеска. Он попал? Штурм не знал этого. Но дело было не в том, окрасил или нет красным глинистую почву окопа человек на той стороне. Удивительно было то, что это он, Штурм, только что пытался убить другого со всей холодной, ясной, рассчитанной несомненностью. Снова одолевал его вопрос: тот ли он, кем был всего год назад? Человек, совсем недавно написавший докторскую диссертацию «О размножении Amoеba proteus путем искусственного деления»? Можно ли было представить себе большую разницу, чем разница между человеком, любовно погружающимся в состояние, когда еще текучая жизнь скапливается вокруг мельчайших ядрышек, и тем, кто хладнокровно метил в существо высокоразвитое? Ибо тот, который там, вполне мог бы учиться в Оксфорде, как он в Гейдельберге. Да, он стал совсем другим не только в своей деятельности, но – и это было существенно – и в своем самочувствии. Ибо то, что он ни на мгновенье не раскаивался, а скорее наоборот, ощущал удовлетворение, указывало на глубочайший нравственный сдвиг. И это произошло с неисчислимым множеством подстерегавших друг друга вдоль бесконечных фронтов. Новое восприятие мира рождалось в новом поколении, проходящем через древнейший опыт. Эта война была первичной тучей психических возможностей, заряженных взрывчатым развитием; тот, кто усматривал в ней лишь грубое, варварское, вышелушивал одно лишь качество из гигантского комплекса, как и тот, кто видел в нем лишь патриотическую героику.
После этой интермедии Штурм заполз назад в боевой окоп и не преминул крикнуть каждому доставщику пищи и сменяющемуся часовому, попадавшимся по пути в укрытие: «Я уложил еще одного». Он внимательно присматривался к лицам; не было никого, кто хотя бы слегка не улыбнулся в ответ. Кетлер, денщик, принесший ему еду, услышал новость уже в окопе и высказал ему свое признание. Отношение Штурма к своему денщику было по-своему доверительным. От лестницы в погреб Кетлер прокопал ход в земле, где жил и спал. При более сильном обстреле Штурм, не слишком доверявший своему прикрытию из мешков, так же заползал к нему, и они провели не один час, беседуя.
Кетлер был, что называется, простой человек, но Штурм понимал, что простых людей, в сущности, не бывает. Если и встречались такие, кто одинаково с другими воспринимал одинаковые впечатления, тем труднее было их понять чувствующим иначе. Внедряясь во внутренний мир Кетлера, Штурм пытался найти поперечное сечение в теле общности, жить в которой вынуждали его обстоятельства. К способу наблюдения, позволявшему переходить без предвзятых понятий от отдельного явления к общему, он был подготовлен своими научными занятиями.
Общаясь с Кетлером, он придавал особое значение тому, чтобы усвоить лексикон этих людей. Ибо ему было ясно: кто не научится говорить с ними на их языке, тот никогда с ними не сблизится. В этом он убедился, когда на переднем крае появлялись офицеры генерального штаба. Среди них, несомненно, встречались выдающиеся умы, чей кругозор выходил далеко за пределы их профессиональных сведений, но Штурм определенно делал вывод, что говорить с людьми они не умеют. Эти разговоры напоминали ему обмен монетами, стоимость которых каждая сторона определяла по-своему. Слова пропускались через отшлифованные ледяные кубики, и при этом исчезала теплота. При самых благих пожеланиях возникала глубокая пропасть. Сто лет назад было проще: офицера-аристократа и вооруженного крестьянского парня всё-таки объединяли воззрения, произросшие из одной и той же почвы. Сегодня военные интеллектуалы с высшим образованием и фабричные рабочие, призванные из резерва, противостояли друг другу, как два мира, чуждые один другому. Уже студент, скоропалительно произведённый в офицеры, был чрезвычайно далек от человека из народа. Перед войной так много писали о том, чтобы повысить умственный уровень офицерского корпуса, что простая человечность при этом совершенно забывалась. А между тем профессия офицера требовала как раз этого. Штурму вспоминался маршал Форвертс [17], папаша Врангель [18] и другие генералы первой империи, не блиставшие умом, но при этом блистательные военачальники. Это происходило от того, что они понимали своих людей, владея их языком до тончайших фибр. Эти военные мужи были душой тела, которым они командовали, и это оказывалось важнее, чем психологическая проницательность первоклассного генштабиста, безучастно возвышавшегося над массой чистой культурой своего натренированного мозга.
Нельзя было, однако, не признать: нынешние обстоятельства отличались от прежних. Уже дистанции делали невозможным тесный контакт. И здесь также сказывалось то, что не отдельные органы государства, а само государство как целое вело войну. С вовлечением всё новых и новых сил росло напряжение, а с ним противоречия. С тех пор как высшее командование не могло обозреть поле битвы, стратегическое развитие всё резче заострялось в специализации. Человеческие отношения подлежали компетенции младших командиров. Но в воздухе нависала гигантская опасность, обусловленная их неспособностью равномерно преисполнить массу значением Цели. А тело, подверженное испытанию на прочность затяжной войной, не терпело трещин.
Прежде всего, ошибочным было предположение, будто масса сознательно и надолго подчинит идее формы своей жизни. Это было всё равно, что требовать от рыбаков пребывания на суше. Когда Блюхер на марше в направлении Ватерлоо крикнул войскам: «Я дал обещание моему другу Веллингтону» [19], он сформулировал задачу так, что она стала понятной последнему мушкетеру. Сегодня такими словами как «продержаться» и «героическая смерть» злоупотребляли так, что они – по крайней мере, там, где действительно воевали, – давно приобрели привкус комизма. Почему бы не пустить в ход лозунги вроде: «Каждому фронтовику рыцарское поместье»? Штурм слышал однажды перед атакой, как старый фельдфебель говорил: «Ребята, давайте попрем и будем жрать пайки англичан». Это было лучшее из всех напутствий, которые он слышал перед атакой. Война была хороша хотя бы тем, что она скомкала великолепие фраз. Обескровленные понятия, зависавшие в пустоте, были уничтожены вихрями смеха.
Каждая идея нуждалась в прочном подстенке, этого нельзя было упускать из виду. Чем было бы христианство, если бы социальный разлад не заставил массы поддержать его идеи? Французская революция осуществилась благодаря слову «свобода», в котором была задействована блестящая мысль немногих голов и настоятельная телесная требовательность многих желудков. Сегодня это называлось «продержаться». Одни видели в этом слове волю к борьбе, другие отождествляли с ним скудное питание. Так что напутствие старого фельдфебеля приобретало настоящий размах.
Штурм связывал последовательность этих мыслей с питанием, которое принес Кетлер и которое надо было хлебать ложкой из алюминиевой посудины. Это было серо-зеленое месиво; повара называли его «сушеные овощи», а солдаты – «тюряга», то, что сначала всплывало редкими островками в потоке из овощей, бобов и лапши, а теперь уже давно оставалось единственным блюдом в меню походных кухонь. Редкие красно-коричневые волоконца говядины и скользкие ошметки картофеля плавали в нем. Мясо было «переварено», как обычно. В рот часто попадали деревянные щепки или обрывки веревок, и Штурм каждый раз выплевывал их на кирпичный пол, крепко выругавшись. В конце концов, крысы тоже нуждались в пропитании. Со снабжением дело обстояло и вправду плохо, не помогали никакие передовые статьи. При этом хуже всего приходилось так называемому простому человеку, связанному с жизнью исключительно своими мускулами. Если, как это происходило сейчас, лишить его женщины, пищи и сна, он лишался практически всего.
«При таких опустошениях для человека лучше vita contemplativa, [20] – подумал Штурм, поставив котелок на пол и вороша бумаги, чтобы вытащить один наполовину исписанный лист. «Можно увидеть происходящее в свете Средневековья, тогда вот тебе звон оружия в твердынях и монастырское уединение, ты воин и в то же время монах. В сущности, каждый переживает войну по-своему, и само собой разумеется, что Бёрриес фон Мюнхаузен [21] или Лёнс [22], убитый в полку, проходят сквозь нее не так, как Лотц или Тракль [23]».
Странное противоборство сил заставляло Штурма писать как раз в это время. В студенческие годы он не чуждался богемы, дружил с художниками, пописывал о них статьи под явным влиянием Бодлера, сотрудничал в журналах, рисковавших иногда произрасти, как цветы, из распада больших городов, чтобы номера через три увянуть за неимением читателей. В бытность курсантом и прапорщиком он едва ли думал о том, чтобы писать. Но именно здесь, в разгаре военных действий, потребность писать снова пробудилась.
Эту двойную игру страсти, как будто из объятий одной женщины он бросался в объятия другой, Штурм ощущал как бедствие. Он предпочел бы одно из двух: или он человек действия, для которого мозг лишь орудие, или он мыслитель, придающий значение внешнему миру лишь для того, чтобы созерцать.
В настоящее время он писал ряд новелл, в которых пытался перенести на светочувствительную бумагу форму, принимаемую человеком в его последнем проявлении. Он был бы не прочь сосредоточить силы для написания романа, но считал это всё-таки преждевременным в таком колдовском брожении событий. Да и работа над романом вряд ли была совместима с жизнью, полной волнений. Так что он решил пока развить лишь ряд человеческих судеб в строго замкнутых фрагментах, сконцентрировав каждую судьбу, как свойственно только ей. Он предполагал связать эти фрагменты названием, высказывающим общий дух своего времени с его маниями, метаниями и горячечным возбуждением.
Однако сегодня, едва взяв карандаш, он услышал, как по лестнице ощупью спускаются Дёринг и Хугерсхоф. Первый послеполуденный пункт своего каждодневного распорядка они, похоже, выполнили в блиндаже у Дёринга, ибо, рухнув в два другие пустые кресла и отложив противогазы, они продолжили разговор о событиях под Верденом, явно начатый еще в окопе. То был старый спор, брать ли быка за рога или нет еще.
Штурму по-прежнему доставляла удовольствие их беседа. Хугерсхоф почти всегда отстаивал какое-нибудь острое, заранее обдуманное мнение. Всё, что всплывало в ходе разговора, он подхватывал и приспосабливал к этому мнению. Из своих фраз он строил здание, где закреплялся так прочно, что оттуда его невозможно было выдворить. Дёринг, напротив, предпочитал сглаженную форму слова конечному результату разговора. Он произвольно менял свою точку зрения, ловко наскакивая на своего противника то с той, то с другой позиции. При этом он не довольствовался одной лишь поверхностностью; он ослеплял, не будучи просто говоруном. Впрочем, в таком стиле он общался лишь с теми, кого ценил; что касается других, он безоговорочно присоединялся к мнению противной стороны, подавляя в зачатке любую возможность неприятного или бесполезного разногласия. Штурм перенял у него эту манеру, находя ее чрезвычайно выигрышной.
Разумеется, перешли на оперативные перспективы ближайшего будущего. Мясорубку Вердена [24] заклинило с обеих сторон; на горизонте уже давала себя знать новая гроза. На их отрезке фронта тоже было, вероятно, не так спокойно, иначе полк давно перебросили бы под Верден, а не держали бы больше года на одном месте. Многие едва заметные признаки заставляли предположить, что затишье, так долго царившее здесь, начинало становится мнимым. На той стороне совершенно открыто перевооружались для нового наступления, и его левый фланг должен был обрываться как раз здесь. Самолеты, как правило, не замечались неделями, лишь с предрассветных до вечерних сумерек виднелись аэростаты. Особую настороженность вызывали артиллерийские обстрелы. Двух-трех выстрелов постоянно удостаивались различнейшие участки местности, что вызывало впечатление беспорядочной рутины. Но оптическая и звуковая разведка установили: огонь почти всегда велся разными батареями. В безветренные ночи воздух был полон шумом от машин, подвозящих боеприпасы. Дёринг рассказывал, что во время вчерашнего ночного дежурства он непрерывно слышал громыханье, как будто стучат металлом по металлу. Может быть, у них в окопах устанавливались орудия? Или газовые баллоны?
Была особая прелесть в том, чтобы так беседовать о предстоящем, когда оно, быть может, уже захлестывает невидимой волной. Под пенистым гребнем свершения так взвешивались возможности, что вызывало чувство своеобразной отваги. Опасность была так близка, так ощутима, что ее упоминали только шепотом. Ибо было очевидно: когда разразится то, что здесь по-видимому подготавливается, вряд ли кто-нибудь выстоит, оставшись при этом в живых. На той стороне, быть может, стояли уже тысячи готовых к прыжку, и стволы пушек уже были наведены на цель. Эта жизнь под дулами пушек излучала крепкий пьянящий аромат, как луга, цветущие в августе. Именно на этом маленьком островке культуры среди угрожающей пустыни пробуждалось чувство, подтверждающее, что каждая культура перед своей гибелью облекается мерцанием последнего высшего великолепия: чувство совершенной бесцельности, бытия, реющего фейерверком над ночными водами.
Это чувство выразил Дёринг, в заключение сказав:
– Наше положение напоминает мне корабельщиков Синдбада-морехода, причаливших к спине чудовищной рыбы, разбивших шатры и сгрудившихся у костра. Надеюсь, и нам хватит мужества пойти ко дну, как они, лишь воскликнувшие при этом: «Аллах иль Аллах!» Предлагаю при наших скудных средствах уподобиться римлянам, упивающимся жизнью со всей страстью, перед тем как вскрыть себе вены. Так проявляли они две доблести истинного мужа: любовь к жизни вместе с презрением к смерти. Если уж нам осталось так мало, пустим душевно бутылочку по кругу, закурим трубку и будем слушать, что прочтет нам Штурм.
– Вот вам бутылка, табак и моя коллекция трубок, – ответил Штурм, – а я попробую вывести перед вами горожанина поздней эпохи на мостовой. Это всего лишь первые черточки картины, которую я начал набрасывать вчера, но я рассчитываю на ваше участие в дальнейшем развитии.
Он начал читать.
IV
«Однажды утром ранней осенью Тронк не спеша шел привычным путем по улицам большого города. То был один из тех немногих утренних часов, когда намек на увядание усугубляет мощь позднего лета едва заметными оттенками, один из тех часов, когда принимается решение переменить вечером однотонный коверкот на демисезонное пальто с неяркими разводами. Деревья аллей и скверов еще высились в своих зеленых, отливающих сталью доспехах, то была последняя степень зелени, отполированной накануне ливнем до металлического блеска. Но кое-где в лиственных массивах уже намечалась желтизна, чуть вспыхивало красное, и время от времени крапчатый или пламенеющий по краям лист плавными кругами приземлялся на асфальте. Может быть, его совлек легкий вихрь в воздухе, вызванный трамваем, или взмах птичьего крыла, но уже дремало в листьях чаянье гнета, манящего к земле. Сила, движущая этим изобилием от корней до верхушки, уже иссякла и томилась по завершению своего круговорота. Грани, придающие отчетливость краскам и формам, уже отчасти сгладились. Воздух начал тускнеть от легкого клубящегося веянья. Это замутнение едва ли было гуще облачка от молочной капли в стакане воды, и всё-таки оно попахивало нашествием туманов, которые осень пока еще держала в резерве. Намечалась одна из перемен, едва ли улавливаемых чувствами, но уже накликающих со дна души упоение или грусть.
Тронк со своей склонностью предаваться неуловимым настроениям ощущал эти незначительные признаки ущерба как первый намек на морщинку в уголке глаза или первый седой волос среди волос очаровательной женщины, как нечто заставляющее еще любить и ничего не упустить, пока не настанет вечер. Так солдат перед битвой, когда потрескивают бивуачные костры, охвачен скорбной и в то же время ненасытной тягой к жизни.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
…за дымовой завесой физического сражения… Этой заметкой лейтенанта Штурма предвосхищена политическая публицистика Эрнста Юнгера, писавшаяся в двадцатые годы, а также его обширная статья «Тотальная мобилизация» (1930) и основополагающее исследование «Рабочий. Господство и образ» (1932).
2
Примечания под цифрами см. в конце книги. – Примеч. ред.
3
…как Ювенал. Децим Юний Ювенал (родился в 50-х или 60-х годах I века, умер после 127 года), римский поэт, мастер так называемой негодующей сатиры, символ сатирической поэзии вообще, как писал А. С. Пушкин:
О муза пламенной сатиры!Приди на мой призывный клич!Не нужно мне гремящей лиры,Вручи мне Ювеналов бич!4
Рабле. Франсуа Рабле (1494–1553). Французский писатель, чье творчество отличается мощной гиперболической жизненностью. Герои Рабле – короли-великаны Гаргантюа и Пантагрюэль. Эрнст Юнгер восхищался творчеством Рабле. В «Рискующем сердце» он писал: «Не могу не упомянуть о Рабле, чей юмор как ливень из земляных комьев, выдираемых из почвы вместе с травой и корнями разъяренным кабаном».
5
Ли Бо. Ли Бо (701–762) – великий китайский поэт. Современники называли его «сосланным на землю небожителем». Известный русский китаист, академик В. М. Алексеев писал о нем: «Так же, как и все прочие поэты, он видит панацею от своих страданий в отшельничестве на лоне природы, и только боязнь умереть, не сказав миру своего слова, удерживает его среди мирской суеты. Он пишет желчные стихи, изливая в них потоки своей скорби и направляя их по адресу недостойных людей и создаваемых ими порядков» (Книга о Великой Белизне. Ли Бо: Поэзия и Жизнь / сост. С. Торопцев. М.: Наталис, 2002. С. 215).
6
Бальзак. Оноре де Бальзак (1799–1850). Французский романист, автор эпопеи «Человеческая комедия». В этом названии видят перекличку с «Божественной комедией» Данте, но выражение «человеческая комедия» («la comédie humaine») у герцога Ларошфуко (1613–1680) среди его максим, не включенных в основное собрание. Эрнст Юнгер обращается к творчеству Бальзака неоднократно. Характерно, что в новелле лейтенанта Штурма, которую он читает перед гибелью, герой новеллы Фальк знакомится в уличном трамвае с девушкой, читающей книгу «Бальзак». Через авторство французского эссеиста Ипполита Тэна (1828–1893) эта книга включается в контекст эпохи, называемой «концом века».
7
Гюисманс. Жорис Карл Гюисманс (1848–1907) – мастер французской прозы, также представляющий «конец века». Автор романов «Наоборот» и «Геенна Огненная». К творчеству Гюисманса, а именно к его роману «Геенна Огненная», Юнгер снова обращается в «Рискующем сердце»: «Бывает и неумолимая позиция, по-человечески куда более близкая преступнику, чем современная гуманность; в своем исследовании о процессе Жиля де Рэ Гюисманс подчеркнул это с непревзойденным совершенством, назвав ее белым пламенем любви».
8
…упоение запахом зла… восходит к поэтической книге Шарля Бодлера (1821–1867) «Цветы зла». Эссеистика Бодлера также оказала влияние на Эрнста Юнгера.
9
Взгляни на Рембрандта. Рембрандт Харменс ван Рейн (1606–1669) – голландский художник, рисовальщик, автор офортов, портретов и гравюр, мастер светотени. Картины Рембрандта отличаются темным фоном, передающим таинственную глубину бытия («система обволакивания»).
10
…от «Камасутры»… «Камасутра» – книга, которую, согласно традиции, составил Ватсьяяна Малланага в Западной Индии в III–IV веке. «Камасутра» излагает «науку страсти нежной», как сказал А. С. Пушкин о поэме римского поэта Овидия Назона. В «Камасутре» говорится о том, как добиться расположения девушки, как обращаться с собственной супругой и как обольщать чужих жен. Само слово «кама» означает «чувственное наслаждение». «Камасутра» необходима для верного понимания классической индийской поэзии.
11
…и Петрония. Петроний Гай или Тит, по прозвищу Арбитр, римский писатель, принужденный в 66 году к самоубийству по приговору императора Нерона. В глазах современников арбитр изящества. Историк Тацит писал о Петронии, что он «проводил день во сне, ночь в делах и жизненных утехах; если другие достигают славы своим добрым рвением, то он приобрел ее праздностью: его считали не мотом и расточителем, как это обычно бывает с прожигателями жизни, а мастером изысканных наслаждений». И самоубийство Петроний совершил в духе своей предшествующей жизни. Тацит рассказывает: «Он не спешил расстаться с жизнью и, открыв себе жилы, то перевязывал их, когда ему хотелось, то снова открывал; он беседовал с друзьями, но не о серьезных материях и не с тем, чтобы стяжать славу твердостью духа. Он слушал не рассуждения о бессмертии души или о философских истинах, а легкомысленную поэзию и пустые стишки… Он вкусил пищи, затем предался сну, и его смерть, в действительности вынужденная, была похожа на естественную». Петроний прославился сочинением романа «Сатирикон», посвященного упадку нравов и отличающегося крайне откровенными эротическими описаниями. Интерес к творчеству и личности Петрония характерен для эстетствующих молодых офицеров, группирующихся вокруг лейтенанта Штурма.
12
…до Бердслея. Обри Винсент Бёрдсли (Бердслей, 1872–1898). Английский художник, еще один представитель конца века. Бердслей иллюстрировал роман Томаса Мэлори «Смерть Артура» (XV век) и драму своего старшего друга Оскара Уайльда «Саломея». Бернар Шампиньёль говорит о нем: «Он, без сомнения, хорошо знаком с японцами, однако его фигуры сродни силуэтам с греческих ваз». Бердслей славился не только своим творчеством, но и образом жизни как настоящий гений дендизма: «Его кабинет обит черной тканью и освещен лишь свечами, а когда он садится за рояль, с ним рядом сидит скелет. Примкнув к клубу гедонистов, он носит в бутоньерке увядшую розу; занимается черной магией и принимает гостей в комнате, где стены сплошь увешаны японскими эротическими эстампами, которые сам он интерпретирует в английском вкусе» (см. Энциклопедия символизма. М.: Республика, 1998. С. 63).






