- -
- 100%
- +
— What do you want?
— Mister Garson, — сказала Эмма. И, собравшись с духом, по-немецки: — Ich möchte Herrn Garson sprechen. Bitte.
Конторщик посмотрел на неё так, будто она сказала, что хочет поговорить с президентом. Потом, кажется, решил, что это смешно. Ухмыльнулся. Пожал плечами. Постучал в дверь в конце комнаты — высокую, дубовую, с медной ручкой. Сунул голову внутрь. Что-то сказал. Потом снова посмотрел на Эмму, уже без ухмылки, — с любопытством.
— Go in, — сказал он. — He'll see you.
Она вошла.
Кабинет был огромный. Нет — не огромный. Больше её комнаты на Песках, больше всей Лениной половины дома. Окно во всю стену — на реку, на водопад, на мельницы на том берегу. Ковёр — толстый, персидский, тёмно-красный, такой мягкий, что ноги тонули, как в сугробе. Книжные шкафы со стеклянными дверцами — и в них книги, ряды, сотни, в кожаных переплётах, с золотом на корешках. Камин, в котором горел огонь, хотя в здании было паровое отопление. Кожаные кресла. И посередине — стол. Огромный, тёмный, полированный, как зеркало, и на нём ничего — ни бумаг, ни счетов, — только бронзовая чернильница, пепельница и ваза.
В вазе стояли розы.
Американские красавицы. Тёмно-красные, почти чёрные в глубине. На длинных стеблях. Не пять или шесть, как в витрине на Мэйн-стрит. Двадцать. Может быть, тридцать. Целый сноп. Пышный, тяжёлый, бархатный. И от них по всему кабинету — тот самый запах. Мёд. Земля. Лето. Смешанный с другим запахом — голубоватого сигарного дыма, который медленно поднимался над столом, извиваясь в воздухе причудливыми кольцами.
За столом сидел человек и курил сигару.
Эмма не сразу его заметила. Она смотрела на розы.
Тридцать роз. По полтора доллара. Сорок пять долларов. Она стояла и считала, сама того не желая, — пальцы сами пересчитывали, как пересчитывали медяки в Глашином платке. Сорок пять долларов. Восемнадцать недель её работы. Четыре месяца. Четыре месяца по десять с половиной часов, качая чугунную педаль, — стояли в вазе на столе. И завтра, наверное, завянут. И их выбросят. И принесут новые.
— Well? — сказал человек за столом. — What can I do for you?
Она вздрогнула. Подняла глаза.
Мистер Гарсон был немолод — лет пятидесяти пяти, может быть, — грузный, но не толстый, с аккуратной седой бородой, подстриженной клинышком, с золотой цепочкой от часов поперёк жилета. Лицо у него было спокойное, умное, даже приятное. Не злое. Совсем не злое. Он смотрел на неё поверх сигары внимательно, с лёгким любопытством, как смотрят на что-то необычное, но не слишком важное, — на птицу, залетевшую в окно.
Он не встал. Не предложил ей сесть. Кресла стояли рядом, кожаные, глубокие, — а она стояла посреди ковра, в своём рабочем фартуке, с исколотыми пальцами, с ниткой, приставшей к рукаву.
— Вы говорите по-немецки? — спросила она. По-немецки.
— Говорю, — сказал мистер Гарсон. По-немецки. Чистым, правильным, франкфуртским немецким, — тем самым, каким говорили в Кёнигсберге в хороших домах, куда фрейлейн Шмидт водила её на уроки. — Слушаю.
— Я работаю у вас, — сказала Эмма. — На четвёртом этаже. На машине. Три месяца. Я пришла... я пришла просить прибавки.
Мистер Гарсон поднял брови. Чуть-чуть. Затянулся сигарой. Выпустил дым — медленно, кольцом.
— Прибавки, — повторил он.
— Да. — Она перевела дыхание. Она приготовила эту речь. Ночью, на тюфяке, она проговорила её десять раз — по-немецки, чтобы не сбиться. — Я получаю два доллара пятьдесят центов в неделю. Из них полтора доллара я отдаю за стол и угол. У моей сестры только что родился ребёнок, её муж без работы. Мне остаётся доллар. Из этого доллара я плачу штрафы, конку, обувь. На доллар нельзя жить. Нельзя купить книгу. Нельзя пойти в театр — даже на галёрку, за двадцать пять центов. Нельзя...
— В театр, — сказал мистер Гарсон.
Он сказал это без насмешки. Просто — повторил. Как повторяют слово на незнакомом языке, чтобы понять, правильно ли расслышали.
— Да, — сказала Эмма. — В театр. Или книгу. Я люблю читать.
Мистер Гарсон долго смотрел на неё. Потом положил сигару в пепельницу. Откинулся в кресле. Сложил руки на животе, на золотой цепочке.
— Барышня, — сказал он, и голос у него был мягкий, отеческий, почти ласковый. — У вас, для фабричной девушки, довольно дорогие вкусы.
Эмма молчала.
— Театр, — продолжал он. — Книги. Это прекрасно. Это делает вам честь. Но вы поймите. У меня работает четыреста человек. Мужчины, женщины, девушки. И все они довольны. Все. Ни одна не пришла ко мне просить денег на театр. Они живут — и неплохо живут. Скромно, но честно. Откладывают. Кто-то уже купил дом. Кто-то отправил детей в школу. — Он помолчал. — Вот вы — вы откуда?
— Из России. Из Петербурга.
— Из России, — кивнул он, и что-то мелькнуло у него в лице — быстро, как тень, как у хозяйки корчмы когда-то, когда она услышала фамилию «Гольдман». — Ну вот. В России вы, наверное, получали меньше? И работали больше? И вас... — он чуть понизил голос, — вас там, наверное, не очень любили. Как еврейку. Ведь так?
— Так, — сказала Эмма.
— Ну вот. А здесь — свободная страна. Здесь вас никто не обидит. Здесь вы можете ходить в синагогу, не боясь погрома. Здесь вы работаете в чистом, светлом цеху. У хорошего хозяина. У своего. — Он улыбнулся. — Я ведь тоже из ваших, барышня. Тоже еврей. Тоже когда-то приехал сюда без гроша. Ходил по фермам с коробом. Иголки, нитки, пуговицы. Я знаю, что такое бедность. И я вам скажу: бедность — это не позор. Бедность — это школа. Кто работает — тот выбьется. Кто тратит на театры — тот не выбьется никогда.
Он снова взял сигару.
— Если я дам прибавку вам, — сказал он, — мне придётся дать её всем. Всем четырёмстам. А это — я не могу себе позволить. Вы понимаете? Не могу. Дела идут не так хорошо, как вы думаете. — Он затянулся. — Так что — нет. Вам придётся справляться. Как справляются все остальные. Или... — он пожал плечами, — или искать работу в другом месте. Это ведь свободная страна. Никто вас не держит.
И он отвернулся к окну. К реке. К водопаду. Разговор был окончен.
Эмма стояла посреди ковра.
Она смотрела на розы. Тридцать американских красавиц по полтора доллара. Сорок пять долларов. В вазе. На столе человека, который не может себе позволить.
И вдруг она поняла — с ледяной ясностью, как тогда, в комнате с отцом, когда он сказал про сто рублей задатка, — она поняла, что он не врёт. Что он и правда так думает. Что он искренне считает себя добрым. Справедливым. Своим. Что он жертвует на сиротский приют и на синагогу. Что он ходил с коробом по фермам. Что он знает, что такое бедность. И что он смотрит на неё сейчас — точно так же, как смотрел Трепов на её мать. Сверху вниз. С креслом, которое не предлагают. С милостью, которой не будет, потому что сегодня — не то настроение.
И тридцать роз на столе — это и есть милость. Только не для неё.
«Хозяин всегда найдётся, — сказала Двойра. — Если его нет — он вырастет. Как гриб после дождя. Из своих».
Мистер Гарсон тоже когда-то ходил с коробом. Тоже был свой. А теперь — розы.
Она не сказала ничего. Не поблагодарила. Не поклонилась. Повернулась и вышла — через дубовую дверь, через контору, мимо конторщиков в нарукавниках, которые смотрели на неё с любопытством, — и поднялась на четвёртый этаж. Не по широкой лестнице. По железной, задней. Через двор. Как положено.
Села за машину. Качнула педаль. Игла застучала.
Шмидт подошёл к ней через минуту.
— Опоздание с обеда, — сказал он. — Двенадцать минут. Десять центов.
Она подняла на него глаза. И Шмидт — впервые за три месяца — отступил на полшага. Она не знала, что у неё было в лице. Но Шмидт отступил.
— Я ухожу, — сказала она по-немецки. Спокойно. Громко. Так, что Нора за соседней машиной подняла голову. И ещё несколько голов поднялись. — В субботу. Расчёт возьму в конторе. Десять центов вычтите из него. И передайте мистеру Гарсону, — она помолчала, — передайте ему, что розы у него в вазе красивые. Очень. Я никогда не видела таких красивых.
Шмидт смотрел на неё, ничего не понимая. Потом пожал плечами и пошёл дальше.
А Нора, за соседней машиной, — Нора, которая никогда не поднимала голову, которая боялась Шмидта больше, чем Бога, — вдруг засмеялась. Тихо, уголком рта, совсем как Ривка. И подмигнула Эмме.
Через четыре дня Эмма нашла другую работу. Маленькая мастерская на северной стороне, в домике в саду, у некоего Рубинштейна. Двенадцать человек. Четыре доллара в неделю. Без Шмидта. Без часов на цепочке. Хозяин сам сидел за машиной вместе со всеми и, говорили, иногда даже насвистывал.
Это было почти вдвое больше. Но дело было не в деньгах. Дело было в том, что она ушла. Сама. Не дожидаясь, пока выгонят. Как тогда, в Петербурге, — когда встала на парапет. Только теперь никто не стоял за спиной. Ни отец, ни Елена. Она сама.
Через восемнадцать лет мистер Гарсон приедет к ней сам. В коляске. В цилиндре. Сядет в Елениной лавке на краешек стула, держа цилиндр на коленях, — потому что Эмма Гольдман к тому времени будет знаменита на всю Америку, и ему захочется, чтобы она сказала что-нибудь хорошее о его фабрике, где как раз будет забастовка. И она не предложит ему сесть. Предложит Елена. А Эмма скажет ему: «Ну, мистер Гарсон? Чем могу служить?» — теми самыми словами. И будет смотреть, как он вспоминает.
Но это будет потом. А в ту ночь, в конце марта восемьдесят шестого года, сидя на кухне у Лены, у остывающей плиты, при огарке, пока все спали — Лена со Стеллой, Альберт, Елена на тюфяке, — Эмма писала письмо.
Она писала по-русски. Печатными буквами. Крупно. Без ятей, без твёрдых знаков, без длинных слов. Так, чтобы Глаша могла прочесть сама. По слогам. Водя пальцем.
ГЛАША ЗДРАВСТВУЙ. ЭТО Я ЭММА. Я В АМЕРИКЕ.
ГОРОД НАЗЫВАЕТСЯ РОЧЕСТЕР. ТУТ МНОГО СНЕГА. БОЛЬШЕ ЧЕМ В ПИТЕРЕ. ПОСРЕДИ ГОРОДА ВОДОПАД. ОН ЗАМЕРЗ. А ВНУТРИ ВСЁ РАВНО ШУМИТ.
СВОБОДУ МЫ НЕ ВИДЕЛИ. ЕЁ ЕЩЁ НЕ ПОСТАВИЛИ. ОНА ЛЕЖИТ В ЯЩИКАХ. ОБЕЩАЮТ К ОСЕНИ.
Я РАБОТАЛА НА ФАБРИКЕ. ШЬЮ ПАЛЬТО. ТУТ ПЕТЬ НЕЛЬЗЯ. ЗА РАЗГОВОР ШТРАФ. ГЕРР БАУЭР БЫЛ ЛУЧШЕ. СКАЖИ ЕМУ ЕСЛИ УВИДИШЬ.
ТУТ НЕ СЕКУТ. ТУТ ПРОСТО ВЫГОНЯЮТ. И ПОТОМ ДЕВУШКА ИДЁТ НА УЛИЦУ У РЕКИ. ТАК ЖЕ КАК У ВАС НА СЕННУЮ.
У ХОЗЯИНА НА СТОЛЕ СТОЯТ РОЗЫ. ОДНА РОЗА СТОИТ КАК Я РАБОТАЮ НЕДЕЛЮ. ЕГО ЗОВУТ ГАРСОН. ОН ТОЖЕ ЕВРЕЙ. ОН СКАЗАЛ ЧТО У МЕНЯ ДОРОГИЕ ВКУСЫ.
Я ОТ НЕГО УШЛА.
ПАПА СКАЗАЛ ЧТО ТУТ ТО ЖЕ САМОЕ ТОЛЬКО ПО-АНГЛИЙСКИ. ОН НЕ СОВСЕМ ПРАВ. ТУТ БОЛЬШЕ. И ЕЩЁ ТУТ НИКТО НЕ ДЕЛАЕТ ВИД ЧТО ЭТО ОТ БОГА. ТУТ ГОВОРЯТ ЧТО ЭТО СВОБОДА.
Я НЕ ЗНАЮ ЧТО ХУЖЕ.
У СЕСТРЫ РОДИЛАСЬ ДОЧКА. ЗВЕЗДА. Я ДЕРЖАЛА ЕЁ ПЕРВАЯ.
СВИСТУЛЬКУ ВАНЬКИНУ Я ОТДАЛА ДЕВОЧКЕ НА КОРАБЛЕ. ЕЁ ЗОВУТ ФЕЙГЕЛЕ. ЭТО ЗНАЧИТ ПТИЧКА. ЕЙ БЫЛО СТРАШНО. СКАЖИ ВАНЬКЕ. ОН НЕ ОБИДИТСЯ.
ТЫ ВЕЛЕЛА УЧИТЬ ТУТ КОГО-НИБУДЬ. Я ЕЩЁ НИКОГО НЕ УЧУ. МЕНЯ САМУ УЧИТ ИРЛАНДКА НОРА. ПО-АНГЛИЙСКИ. Я УЖЕ ЗНАЮ СЛОВО FREE. ЭТО ЗНАЧИТ СВОБОДНЫЙ. И ЕЩЁ ЭТО ЗНАЧИТ БЕСПЛАТНЫЙ. ДАРОМ.
СМЕШНО ДА?
ПИШИ МНЕ. АДРЕС ВНИЗУ. ЕЛЕНА КЛАНЯЕТСЯ.
ТВОЯ ЭММА.
Она перечитала. Подумала. Потом, в нижнем углу листа, там, где кончалось письмо, — там, где никто не будет смотреть, — она нарисовала карандашом крошечный цветок. Пять лепестков. Не больше ногтя.
Глаша не поймёт, что это значит. Не надо. Эмма знала.
Она сложила письмо, надписала конверт — по-русски и по-английски, — и положила под подушку. Утром Елена отнесёт на почту.
За окном шёл дождь. Первый весенний дождь в городе цветов. Он стучал по крыше веранды, по вёдрам с углём, по голому вязу. А где-то там, внизу, в центре, под мостом, водопад на Дженеси — Эмма знала это, хотя не могла этого слышать, — водопад впервые за зиму ломал свой лёд. Глыба за глыбой. С грохотом. С гулом. И вода, которая всю зиму шла внутри, подо льдом, невидимая, — вырывалась наружу.

Глава 9. Восемь часов
1. Музыка
Мастерская Рубинштейна стояла в саду.
Эмма не поверила, когда ей сказали. Фабрика — в саду? Но это была правда. На северной стороне, за Сент-Джозеф-стрит, где кончались тротуары и начинались огороды, за деревянным забором, выкрашенным когда-то в зелёный, стоял старый двухэтажный дом с верандой, и вокруг него — яблони. Шесть старых яблонь, корявых, с замшелыми стволами. В апреле, когда Эмма пришла туда в первый раз, они стояли голые, чёрные, мокрые от дождя. А через три недели зацвели — все разом, за одну ночь, — и Эмма, войдя утром в калитку, остановилась, как останавливалась перед витринами на Невском. Сад был белый. Весь. Белый и розовый, и пах так, что кружилась голова, и лепестки падали на мокрую траву, на дорожку, на ступени веранды, на её платок.
— Каждый год так, — сказал Рубинштейн, выйдя на веранду в жилетке, с сантиметром на шее. — Две недели. Потом облетает. Работать мешает — девушки в окна смотрят. — Он помолчал, глядя на яблони. — Пусть смотрят. Две недели. Не обеднею.
Он был маленький, лысый, с рыжей бородой, в которой застряли нитки, — из Бердичева, приехал двадцать лет назад, начинал, как все, с лотка и короба. Он не стал Гарсоном. Он стал Рубинштейном: двенадцать работников, шесть машин, заказы от больших фабрик — пальто, которые фабрики не успевали шить сами, — и долги, о которых он говорил так же спокойно, как о погоде. Он сам сидел за машиной. С утра до вечера, вместе со всеми, в первом ряду. И, когда шов шёл хорошо, насвистывал. Всегда одно и то же — какую-то бердичевскую песенку, весёлую и печальную сразу, — и через неделю Эмма поймала себя на том, что насвистывает её тоже, по дороге домой.
Разговаривать здесь было можно. Петь — тоже. Никто, правда, не пел. Американские привычки, объяснил Рубинштейн, — люди отвыкают. Но разговаривать — разговаривали. Тихо, за машинами, на идише, по-русски, по-польски. Жаловались на квартирных хозяев. Сватали друг другу родственников. Спорили, кто лучше — демократы или республиканцы, хотя голосовать не мог никто. Ругали немецких евреев. Ругали ирландцев. Ругали погоду.
Четыре доллара в неделю. Почти вдвое больше, чем у Гарсона. Альберту — два. Себе — два. На два доллара можно было жить. Можно было купить книгу — подержанную, у старьёвщика на Фронт-стрит, за десять центов. Можно было пойти в театр на галёрку. Она не пошла ни разу — некогда, и не с кем, и боязно одной вечером. Но знать, что можно, — это было уже другое.
Её посадили за машину у окна. Окно выходило в сад. А за соседней машиной сидел молодой человек.
Она заметила его не в первый день и не во второй. Он был тихий, сидел, согнувшись, строчил ровно и быстро, ни с кем не разговаривал. Высокий, худой, с тонким бледным лицом и тёмными волосами, которые падали на лоб, — он отводил их рукой, тем же движением, каким Коля поправлял очки. Руки у него были красивые. Это Эмма заметила первым делом — у неё всегда была эта привычка, с перчаточной фабрики, смотреть на руки. Длинные пальцы, узкие запястья. Не руки портного. Руки человека, который играет на фортепиано или пишет стихи — и почему-то шьёт пальто.
На третий день, в обед, она сидела на ступенях веранды с хлебом и селёдкой, а он вышел, сел поодаль, на перила, и достал из кармана книгу. Маленькую, потрёпанную, в бумажной обложке. Эмма вытянула шею. Буквы на обложке были русские.
— Это что? — спросила она по-русски. Не подумав. Как спросила бы Глашу.
Он вздрогнул. Поднял голову. Посмотрел на неё — удивлённо, недоверчиво, будто она заговорила с ним по-китайски.
— Вы — говорите по-русски? — спросил он.
— Говорю.
— По-настоящему? Не «скоко стоит» и «давай-давай»?
— По-настоящему. Я из Петербурга.
Он закрыл книгу. Встал с перил. Подошёл и сел на ступеньку рядом с ней — не слишком близко. И долго смотрел на неё, и лицо у него было такое, будто ему подарили что-то, чего он давно перестал ждать.
— Тургенев, — сказал он и показал обложку. — «Дым». Я его уже в четвёртый раз читаю. Больше нет ничего. Здесь не достать. Я из Одессы привёз пять книг — и все уже наизусть.
— У меня был «Отцы и дети», — сказала Эмма. — Мне подарили. Я его в Петербурге оставила.
— «Отцы и дети», — повторил он медленно. И вдруг засмеялся — тихо, радостно. — Господи. Здесь, в Рочестере, в саду у Рубинштейна, — «Отцы и дети». Я думал, здесь никто, кроме меня, не знает, кто такой Базаров.
— Базаров противный, — сказала Эмма. — Но прав.
Он засмеялся снова — громче. Двое рабочих на другом конце веранды обернулись.
— Яков, — сказал он и протянул руку. — Кершнер. Яков Кершнер. Из Одессы.
— Эмма, — сказала она. — Гольдман.
Она пожала руку. Рука была тёплая, сухая, узкая. Он держал её на секунду дольше, чем надо. Потом отпустил.
Его русский был — она не сразу поняла, что именно с ним не так. Потом поняла. С ним было всё так. Это был настоящий русский — не Глашин, деревенский, тверской, с «чаво» и «ихний»; не Колин, студенческий, книжный, с заиканием; не Северцева, с его иронией и иностранными словами. Это был русский, на котором говорят в хороших домах, в гимназиях, в театрах. Мягкий, певучий, с южным выговором — одесским, как она потом узнала, — с этими круглыми «о», с этим смешным «шо» вместо «что», которое он сам за собой замечал и поправлял. Он говорил — и она слушала, как слушала когда-то Глашины песни. Не слова — музыку. Три месяца она не слышала русского. Только Еленин, дома, вполголоса. А тут — сидит человек на ступеньке, в яблоневом саду, и говорит по-русски о Тургеневе, о Базарове, о дыме, — и у неё щиплет в носу, и хочется плакать, неизвестно отчего.
Ему было двадцать один. Он приехал в Америку в восемьдесят первом — пять лет назад, шестнадцатилетним, один, — после погрома.
— Какого? — спросила Эмма.
— Одесского, — сказал он. — Весной. Сразу после того, как царя убили. — Он помолчал. — Ты не знаешь. Ты в Кёнигсберге была. Там не было. А у нас... — Он отвёл волосы со лба. — Три дня. Толпа. Пьяные. Мастеровые, грузчики из порта, бабы с корзинами — за добычей. Кричат: «Бей жидов, они царя убили». А полиция — стоит. Смотрит. Три дня стоит и смотрит. — Он снова помолчал. — Отец закончил гимназию в Одессе. Я закончил гимназию в Одессе. Мы были — понимаешь — мы были почти русские. Отец читал Пушкина вслух по вечерам. А они пришли и разбили отцу голову. Не до смерти. Просто — разбили. И книги выбросили в окно. Пушкина тоже. Я потом собирал их по двору. Пять подобрал. Остальные — в грязь.
Эмма молчала.
— Через месяц я уехал, — сказал он. — Отец сам купил билет. Сказал: здесь не будет ничего. Езжай. Я и поехал. Профессии у меня не было — гимназия, латынь, греческий, Пушкин. Кому здесь нужен греческий? Научился на машине. Теперь шью пальто. — Он улыбнулся невесело. — Оператор на пальто. Так это здесь называется. Как будто я телеграфист.
— А дома? — спросила Эмма. — Отец?
— Умер. Два года назад. Голова так и не зажила. — Он пожал плечами. — Мать с сёстрами. Пишут иногда.
Они помолчали. Лепестки падали с яблонь на ступеньки, на подол Эмминого платья, на его колени.
— Знаешь, что самое страшное? — сказал он вдруг. — Я здесь пять лет. И ни одного друга. Ни одного. Все, кто вокруг, — они хорошие люди, наверное. Но они говорят только о деньгах. Как открыть свою мастерскую. Как купить дом. Как выдать дочь за сына богатого. Рубинштейн — и тот. Хороший человек, но — деньги, долги, заказы. Я пробовал им читать Тургенева. Они смеялись. — Он посмотрел на неё. — Я тебя видел. На улице. Несколько раз. Ещё зимой. Знал, что вы с сестрой приехали из Петербурга. Хотел подойти. Не знал как. Подумал — она подумает, что я... — Он смутился. — Ну, ты понимаешь.
— Понимаю, — сказала Эмма.
Она понимала. Она понимала очень хорошо, о чём он думает, что она подумает. И она думала это. Где-то внутри, глубоко, в том месте, где был коридор с шипящим рожком, — она думала. «Он подошёл. Он говорит о книгах. Он говорит, что я необычная — нет, он ещё не сказал. Но скажет».
И одновременно она думала: нет. Это — другое. Он не стоял у фонаря неделю. Он не выбирал. Он просто сидел на перилах с Тургеневым, а она сама спросила. Она сама.
Два чувства. Сразу. Одно — тёплое, тянущее, как музыка его речи. Другое — холодное, как сквозняк из открытой двери.
— Я тебе дам «Дым», — сказал он. — Почитай. А ты мне расскажешь, что там в Петербурге. Я там никогда не был. Мечтал всю жизнь. Невский, Нева, Эрмитаж. — Он вздохнул. — Расскажешь?
— Расскажу, — сказала Эмма.
Он стал ждать её по утрам — у калитки Лениного дома, в половине седьмого. И провожать вечером. Они шли через северную сторону, мимо деревянных домов, под голыми ещё вязами, и он говорил о Тургеневе, о Пушкине, об Одессе, о море, — а она говорила о Неве, о белых ночах, о Летнем саде, о Варшавском вокзале и о похоронах, на которых шли тысячи людей молча. О Северцеве она не рассказывала. О Коле — немного. О Глаше — много. О клерке — ничего.
В воскресенье Лена велела пригласить его на обед.
— Хоть посмотрим, кто это за тобой по утрам ходит, — сказала она. — А то соседка с веранды уже спрашивает.
Он пришёл в чистом воротничке, с букетиком ландышей, купленных на рынке, — для Лены. Был вежлив. Хвалил Ленин суп. Качал Стеллу на коленях, и Стелла не плакала. Говорил с Альбертом о жести, о котлах, о том, где сейчас можно найти работу, и Альберт, который никогда ни с кем не разговаривал дольше двух минут, проговорил с ним час. Когда он ушёл, Лена сказала:
— Хороший. Образованный. Тихий. Не пьёт, видно. — Она посмотрела на Эмму. — Ну-ну.
— Что «ну-ну»?
— Ничего. — Лена улыбнулась, впервые за долгое время. — Я в твои годы уже была просватана.
А Елена ничего не сказала. За весь обед — почти ни слова. Сидела, ела, смотрела в тарелку. А когда Кершнер, прощаясь, поцеловал ей руку, — по-одесски, по-гимназически, — Эмма увидела, как у неё чуть дрогнуло лицо. Как будто она проглотила что-то горькое.
Ночью, на тюфяке у плиты, Эмма спросила:
— Он тебе не нравится?
Елена долго молчала.
— Не знаю, — сказала она наконец. — Он хороший. Он правда хороший. Только...
— Что?
— Он слабый, Эмма. — Елена повернулась к ней в темноте. — Ты видела, как он про отца рассказывал? Про погром? Он рассказывал — и улыбался. Он улыбается, когда больно. Как будто извиняется. Как будто он сам виноват, что ему разбили голову.
— А как надо?
— Не знаю. — Елена снова отвернулась. — Не знаю как. Но не так. Спи.
Эмма не спала долго. Она думала о том, что Елена, наверное, права. И о том, что ей всё равно. Потому что ей хотелось слушать, как он говорит. Только и всего. Слушать. Музыку.
2. Первое мая
Слово «восемь» Эмма услышала в первый раз от Рубинштейна. В конце апреля, в обед, когда все сидели на веранде под цветущими яблонями.
— Восемь часов, — сказал Рубинштейн, разворачивая немецкую газету. — Опять. Все газеты пишут. Первого мая — по всей Америке. Все бросают работу. Все разом. Требуют восемь часов.
— Восемь часов чего? — спросила Эмма.
— Работы, — сказал Рубинштейн. — В день. Восемь часов работать. Восемь — спать. Восемь — на что хочешь.
Над верандой стало тихо. Даже девушки, которые сплетничали на краю, замолчали.
— Восемь, — повторила Эмма.
Она работала десять. У Гарсона — десять с половиной. На перчаточной фабрике на Васильевском — двенадцать. У мадам Зильберг — двенадцать, а иногда и тринадцать, когда генеральше срочно нужен корсет к балу. Восемь. Это было — она стала считать — это было так мало, что казалось сказкой. Как стеклянный дворец из четвёртого сна. Восемь часов работы — и потом ещё восемь, на что хочешь. Можно читать. Можно ходить в театр. Можно сидеть в саду. Можно спать, сколько хочешь, а не так, чтобы засыпать над машиной и просыпаться от того, что игла прошла через палец.
— А что значит — на что хочешь? — спросила одна из девушек, полька, Ядвига, очень серьёзно.
— А то и значит, — сказал Рубинштейн. — Что хочешь. Хоть на голове стой.
Все засмеялись. Потом Ядвига сказала:
— Я бы спала.
И все засмеялись снова, но уже как-то по-другому — тихо, невесело, понимающе.
— И что, — спросила Эмма Рубинштейна, — дадут?
Рубинштейн сложил газету. Посмотрел на неё поверх очков.
— А ты как думаешь? — сказал он. — Вот я тебе скажу. Если мне велят — восемь часов, за ту же плату, — я разорюсь. За месяц. Я и так в долгах. Мне фабрика платит за пальто — столько-то. Если вы будете шить восемь часов вместо десяти — вы сошьёте меньше. Я получу меньше. А вам плачу — столько же. Откуда я возьму?
— Значит, вы против? — спросила Эмма.
— Я? — Рубинштейн вдруг засмеялся. — Я — за. Я сам двадцать лет работаю по двенадцать часов. Я хочу восемь. Я хочу на голове стоять. — Он поднял палец. — Только пусть сначала дадут Гарсону. И Истмену. И всем этим, на Ист-авеню, с каменными домами. Они выдержат. Они даже не заметят. А потом пусть дадут и мне. Тогда фабрика будет платить мне больше за пальто — потому что ей самой некуда будет деваться. — Он развёл руками. — А если дадут только мне, а Гарсону — нет, — меня сожрут. Через месяц. Маленьких всегда жрут первыми.




