- -
- 100%
- +
А теперь я думаю: может, она всегда знала, что продаст меня. Может, именно поэтому не тратила на меня злость — как не тратят злость на откормленную свинью, которую скоро поведут на рынок.
Мои братья — Филипп и Дамон — были старше меня на шесть и пять лет. Они уже работали в поле с отцом. Дома от них пахло потом, землёй и той особенной усталостью, которая делает людей молчаливыми и жестокими. Они никогда не играли со мной. Для них я была просто ещё одним голодным ртом, девчонкой, с которой неинтересно и бесполезно. Иногда они швыряли в меня коркой хлеба, как в собаку, и смеялись, когда я ловила.
Сестрица была старше на три года. Она должна была стать моей союзницей, но стала врагом или я была врагом для неё. Она злилась на меня за то, что я была младше и мать ещё брала меня на колени, покачивая пьяной головой. Кору мать уже считала взрослой и заставляла работать наравне с женщинами. Кора таскала воду, стирала, нянчила младенца и ненавидела меня за каждую минуту моего детства, которая ещё оставалась у меня и которой уже не было у неё.
Младенца Акима я почти и не помню. Помню лишь, что родился он красным и крикливым, и мать почти не выпускала его из рук первые месяцы.
Первый припадок случился со мной, когда мне было пять. Я помню это совсем смутно. Помню, как мир вокруг изменился — цвета стали ярче, звуки громче, а потом всё завертелось, и я упала, забившись в судорогах. Мать рассказывала соседкам, что меня «скрутило в узел», что изо рта пошла пена и что она думала — я умираю.
Я не умерла, но припадки стали повторяться. Раз в несколько месяцев, а то и чаще. Соседи начали шептаться. Кто-то говорил, что меня прокляли, а одна старуха, которую считали ведуньей, хотя была она обычной травницей, посмотрела на меня, бьющуюся в пыли, и сказала: «Это священная болезнь. Её коснулся один из великих богов.»
После этого отец перестал поднимать на меня руку. Не из жалости, а из страха. Бить ребёнка, которого выбрал бог, было страшно. Но и мать после этого любить меня не стала и перестала брать на колени. Я превратилась в доме в нечто пограничное: не совсем человек, не совсем проклятие, не совсем благословение. Меня терпели. Со мной считались ровно настолько, чтобы не разгневать неведомого бога, который иногда вселялся в моё тело и заставлял меня биться в грязи, исходить пеной и кусать до крови язык.
Я не понимала этого тогда. Я просто знала, что со мной что-то не так, и что взрослые смотрят на меня по-другому, и что эта разница не сулит ничего хорошего.
Дорога в Дельфы заняла почти весь день.
Храм открылся перед нами внезапно — мы обогнули скальный выступ, и он вырос из горы, словно был не построен, а рождён ею. Белый мрамор колонн сиял в лучах заходящего солнца, и этот свет резал глаза, непривыкшие к такой белизне после серых деревенских стен. Толстые колонны подпирали треугольный фронтон, расписанный яркими красками — красной, синей, золотой. Там были изображены фигуры: юный, прекрасный бог с кифарой в окружении муз, сцены битв, колесницы, запряжённые крылатыми конями. Я задрала голову так высоко, что затылок упёрся в спину, и открыла рот.
— Мамочка, это дворец? — восхищённо прошептала я тогда. — Здесь живёт царь?
— Здесь живёт бог, — ответила мать, а в её голосе мне почудилась странная дрожь. Не благоговение, что-то другое.
— Мы будем смотреть представление здесь?
— Да, девочка. Здесь. Идём.
Мы вошли внутрь. Это был первый и последний раз, когда я видела храм снаружи.
Внутри было прохладно и пахло ладаном. Пол был выложен мраморными плитами, гладкими и холодными под моими босыми, обожжёнными нагретым песком и камнями, стёртыми ногами. Но тогда я не обращала внимания на боль. Я скользила по мраморному полу, как по льду, и это почти веселило меня. Мы вышли во внутренний двор, на залитую уходящим солнцем небольшую площадку с лавровым деревом посреди.
— Подожди здесь, Ксанфа, — наказала мать, коснувшись мозолистой ладонью моей макушки.
Она ушла с отцом в боковой предел храма, а меня оставили сидеть на каменной скамье. Я болтала ногами, рассматривая гигантских каменных змей, обвивающих подножие одной из статуй, и думала о том, что актёры, наверное, будут самыми лучшими, раз уж выступают в доме бога. Интересно, которого именно? Может, Зевса или Посейдона? Точно Зевса! Такой роскошный дом может быть только у царя богов.
Мать вернулась одна. Без отца. Без узелка с едой.
— Мамочка, а где папа?
— Он договаривается, чтобы нас пропустили поближе.
Я медленно кивнула, опасливо скользнув глазами по матери. Она не улыбалась, странно дёргалась, словно от нетерпения. Я заёрзала на месте.
Вскоре показался отец, но шёл он не один. Высокий человек в белом одеянии, расшитом золотыми пальмовыми ветвями, встал прямо передо мной. Жрец. Его лицо было скрыто капюшоном, и солнце светило ему в спину так, что я видела только силуэт с золотым ореолом вокруг головы. Тогда мне показалось, что это сам бог вышел поприветствовать меня.
— Это она? — спросил он. Голос его напомнил мне шелест старого папируса.
Отец кивнул.
Жрец подошёл ко мне. Наклонился, взял моё лицо в свои длинные пальцы и повернул вправо-влево, как осматривают лошадь перед покупкой. Я сидела неподвижно, замерев от страха и непонимания. Его пальцы были холодными, а ногти — аккуратно подстриженными и чистыми, не то, что у отца. Он заглянул мне в рот, проверил зубы, оттянул веко и посмотрел в глаза.
— Тощая, — констатировал он. — Возраст?
— Восемь, — соврал отец. Мне было шесть.
— Болезни?
Тишина. Я заметила, как мать переступила с ноги на ногу. Потом отец ответил — неохотно, как будто слова застревали у него в горле:
— Падучая. Припадки, но нечасто. И она не буйная.
Жрец выпрямился, и на его бесстрастном лице что-то мелькнуло. Не улыбка — скорее тень интереса.
— Падучая, — повторил он. — Священная болезнь. Любопытно.
Он отступил, сложил руки на груди и кивнул.
— Мы её берём. Цена обычная — сто драхм.
Сто драхм. Я не знала тогда, много это или мало. Позже, много позже, когда я уже понимала толк в расценках, я узнала, что здоровая рабыня на рынке стоит около двухсот. Моя болезнь снизила цену вдвое. Я была уценённым товаром. Бракованным сосудом.
Но отцу хватило. Он взял деньги — кожаный мешочек, который жрец извлёк из складок одеяния, — взвесил в руке и передал матери. Та поспешно спрятала кошель за пазуху, жадно облизнув губы. Ни мать, ни отец не стали пересчитывать монеты. То ли доверяли, то ли просто не умели.
— Мам? — позвала я. Голос мой прозвучал тонко и жалобно, как писк птенца. — Мам, а где актёры? Мы уже пойдем смотреть?
Мать посмотрела на меня. Я ждала, что она улыбнётся, подмигнёт, скажет: «Потерпи ещё чуть-чуть, сейчас пойдём». Но она не улыбнулась. Её лицо было пустым, как глиняная табличка, с которой стёрли все письмена. Она смотрела на меня, но не видела — или видела что-то другое. Сто драхм у себя за пазухой. Четыре оставшихся рта, который нужно кормить. Дорогу домой, которая теперь станет легче без лишнего детского шага.
— Ты побудь здесь, хорошо? Тут будет представление, а мы с папой скоро вернёмся.
Она наклонилась ко мне и поцеловала в лоб. Я до сих пор помню запах — кисловатое дыхание, опять разбавленное вино. Помню, как её мозолистая ладонь на секунду задержалась на моей щеке. Помню, что она вновь улыбнулась своей странной искусственной улыбкой. Я схватила её за подол. Мать отцепила мои пальцы — аккуратно, но твёрдо, как отцепляют репейник от одежды.
— Не глупи, девочка. Мы уйдём ненадолго, а актёры научат тебя служить богу. Аполлону. Любая девочка об этом мечтает.
Я не мечтала об Аполлоне. Я не знала, кто это такой. Я хотела домой — в наш пыльный двор, к нашим тощим курам, к моему углу у очага, где я спала на старой овчине. Там было плохо, но там было знакомо. А здесь всё было чужим: мраморный пол, запах ладана, который душил, холодные пальцы жреца, который только что заглядывал мне в рот.
Отец уже шёл к выходу. Мать поспешила за ним, не оглядываясь. Она шла быстро, почти бежала, и её спина, обтянутая давно выгоревшим на солнце пеплосом, становилась всё дальше и дальше.
— Мамочка! — закричала я.
Она не обернулась
— Мама, папа, вы куда?!
Только у самых ворот, когда я уже была готова броситься за ними, отец вдруг остановился. Я замерла, надеясь, что он передумал, что сейчас обернётся, возьмёт меня за руку и скажет: «Ладно, пошли. Пошутили и хватит». Но он не обернулся. Он постоял несколько секунд, глядя куда-то перед собой, и снова зашагал. Мать исчезла в проёме, даже не замедлив шага. Её фигура растворилась во тьме храма, будто её и не было никогда.
Я вскочила со скамьи, но ноги не слушались — затекли после долгой дороги и сидения на скамье, стёртые в кровь ступни горели. Я сделала несколько шагов к выходу из храмового двора, но дорогу мне преградил жрец, положив руку мне на плечо — тяжёлую, с длинными чистыми пальцами.
Тогда я не знала имени этого жреца, но это был Клеобул. В те годы он ещё не был главным надзирателем, но уже занимал какую-то важную должность в храме — казначея, смотрителя, я не знаю. Много лет спустя он сам рассказал мне, что в тот день его поставили принимать новых служительниц.
— Тише, дитя, — произнёс он. — Твои родители вернутся позже. А ты пока поможешь нам подготовиться к представлению. Ты ведь любишь представления?
Я кивнула, глотая слёзы. Я не понимала, почему плачу. Просто чувствовала, как внутри что-то рвётся, словно та самая красная лента, которой мать перевязала мне косы утром.
Родители не вернулись ни позже, ни через день, ни через месяц. Никогда.
Первые годы в храме слились в одно долгое, мутное пятно.
Я была слишком мала, чтобы работать по-настоящему, но слишком велика, чтобы меня кормили задаром. Меня определили в услужение к младшим жрецам — я мыла полы, таскала воду, чистила лампы и убирала отхожие места. Последнее было хуже всего. В храме не было нормальной канализации — только глубокие ямы под каменными плитами, куда уходили нечистоты. Раз в неделю я, вместе с другими девочками-рабынями, спускалась туда с вёдрами и скребками. Вонь стояла такая, что глаза слезились, а рвотные позывы не прекращались часами после работы. Мы выгребали нечистоты, выносили их на хозяйственный двор и закапывали в землю. После этого нас отмывали в холодной воде, и мы снова возвращались к своим обязанностям.
Я была рабыней во всём, кроме имени. Храм не называл меня рабыней. Храм называл меня «послушницей», «воспитанницей Аполлона», «юной служительницей». Красивые слова, за которыми прятались мозоли на коленях, сбитых в кровь от мытья каменных полов, и вечно голодный желудок.
Кормили нас, младших послушниц, дважды в день: утром — жидкая ячменная каша, вечером — хлеб с разбавленным вином и горсткой оливок. Я всегда хотела есть. Ложилась спать голодная и просыпалась голодная, и во сне мне являлась еда — горячие лепёшки с мёдом, варёные яйца, жирная баранина, которую готовили для пиров Верховного жреца. Я никогда не пробовала этой еды, только собирала объедки с глиняных тарелок, которые мыла после пиршеств, и иногда, когда никто не видел, облизывала пальцы, испачканные в бараньем жире.
Моё тело росло медленно и криво в этом холоде, в этой грязи, в этом сумраке, куда солнце проникало только сквозь узкие щели под потолком. Кожа приобрела тот зеленовато-бледный оттенок, который остался навсегда, — я почти не видела солнца, проводя дни в полумраке храмовых галерей. Волосы, каштановые и вьющиеся, я заплетала в тугой узел на затылке или свободную косу, которая то и дело мешалась. Я была худой, угловатой, с длинными руками и ногами, которые, казалось, принадлежали кому-то более высокому. Жрица, надзиравшая за младшими послушницами, качала головой и говорила: «Ты слишком худая, девочка. Кому ты будешь нужна, если не расцветёшь?»
Я не понимала, кому и зачем я должна быть нужна. Я просто хотела есть и спать.
Болезнь моя вновь проявилась на втором году жизни в храме. Может быть, от скудной еды, от холода, от постоянного страха перед жрицами, которые били нас за любую провинность. Первый припадок случился внезапно — я несла кувшин с водой и вдруг замерла на месте, не в силах пошевелиться. Глаза закатились, из горла вырвался странный клокочущий звук. Я рухнула на каменный пол и забилась в судорогах, а кувшин разлетелся вдребезги. Когда я очнулась, надо мной стояли жрецы. Их лица были торжественны и странно возбуждены.
— Воистину священная болезнь, — произнёс один из них, и я услышала в его голосе не страх, не жалость, а трепет. — Аполлон коснулся этого ребёнка.
Тогда я впервые по-настоящему поняла, что мои страдания ничего для них не значат. Вернее, значат, но не так, как для обычных людей. Когда крестьянский мальчик падает в припадке, его лечат травами и заговорами или прячут от соседей, чтобы не поползли слухи о порче, как это было и со мной. Когда послушница в храме Аполлона бьётся в судорогах — это божественное знамение, которое нужно изучать, записывать, толковать. Я перестала быть просто девочкой. Я стала феноменом.
После второго припадка меня переселили в отдельную келью — не из заботы, а чтобы наблюдать. После третьего — освободили от самой грязной работы, оставив только мытьё полов и уборку после визита паломников. После пятого — ко мне начал приходить старый жрец-писарь, который расспрашивал меня о том, что я видела во время припадка. «Образы? Голоса? Цвета? Запахи?» — спрашивал он, склонившись над восковой табличкой. А я не могла объяснить ему, что видела только тьму и боль.
Я научилась жить с этим. Научилась чувствовать приближение припадка — по особому запаху гари, которого никто больше не слышал, по звону в ушах, по тому, как мир вокруг становился слишком ярким и одновременно далёким. Научилась отходить в сторону, в тень, в угол, чтобы не разбить что-нибудь и не быть наказанной. Научилась приходить в себя после — с разбитыми губами, с болью в каждой мышце, с мутной головой и провалами в памяти.
Годы шли. Девочки-рабыни, с которыми я начинала, уходили — кто-то умирал, кого-то продавали в другие храмы или в дома гетер1, кого-то забирали родственники. Я оставалась. Я была частью инвентаря, как старый алтарь или треснувший котёл для омовений — не очень ценной, но и не совсем бесполезной.
К четырнадцати годам я смирилась с тем, что вся моя жизнь пройдёт в этих стенах. Я буду мыть полы в адитоне, пока не состарюсь и не умру где-нибудь в углу, и никто не вспомнит моего имени.
Я ошибалась.
Однажды, во время припадка, я увидела серебристые линии. Они тянулись от людей, от животных. Дрожали, переплетались и уходили куда-то далеко, за пределы видимого мира. Я не понимала, что это такое, но чувствовала — если надавить на линию, оборвётся что-то важное. Что-то, что связывает человека с его будущим.
Когда я рассказала об этом жрецу-писарю, он долго молчал. А потом пошёл к Верховному и говорил с ним за закрытой дверью.
После этого разговора моя жизнь изменилась. Меня перестали посылать на уборку. Мне дали новую одежду. Мне наказали помогать Пифии. Мне увеличили паёк, но вовсе не потому, что жалели, а потому что решили, что я могу пригодиться.
Дар прорезался во мне, как прорезается зуб — медленно, болезненно и неотвратимо.
Мне было семнадцать, когда погибла старая Пифия.
Её звали Филомела. Она была Пифией дольше, чем я жила на свете — сухая, седая старуха с выцветшими глазами и голосом, похожим на карканье ворона. Она уже почти не ходила сама: её вносили в адитон на носилках и усаживали на треножник двое младших жрецов. Её тело высохло почти до самых костей, кожа обтягивала череп как пергамент, сквозь который просвечивали голубые жилки. Глаза запали глубоко в глазницы, и в них стояло то особенное выражение, которое я позже узнала в собственном отражении. Но когда она вдыхала пневму, она преображалась: голос становился звучным и низким, тело распрямлялось, глаза закатывались, и из её уст изливались пророчества — тёмные, витиеватые, страшные.
Я боялась её. Все боялись. Даже Клеобул, который не боялся никого, разговаривал с ней с почтительной осторожностью.
Я помню тот день до мельчайших подробностей — странность памяти, которая последние годы всё чаще подводит меня, но хранит те мгновения с жестокой ясностью. Был вечер. Паломники, приходившие к оракулу днём, давно разошлись по гостевым дворам и постоялым дворам у подножия горы. В храме стояла тишина, нарушаемая лишь завыванием ветра в колоннаде. Я убирала в адитоне после прихода просителей — моя единственная оставшаяся обязанность, ритуал, который я выполняла каждую неделю вот уже три года. Протереть пол от следов, вычистить лампы, убрать увядшие лавровые ветви. Филомела уже закончила пророчества — она сидела на скамье, тяжело дыша и приходя в себя после транса. Ждала, когда её заберут жрецы. Я старалась двигаться тихо, чтобы не тревожить её.
Старая Пифия редко говорила со мной. Она вообще редко говорила, ведь после пророчеств голос садился, и она часами сидела молча, пила воду с мёдом, жевала лавровые листья и смотрела в стену. Но иногда, когда мы оставались вдвоём, она бросала короткие фразы, которые звучали как обрывки пророчеств.
— Не верь им, Ксанфа, — сказала она в тот вечер. — Они будут говорить, что ты избранная. Что бог говорит твоими устами. Не верь. Мы просто полезные козы-кормилицы, которых держат до тех пор, пока силы не иссякнут.
Я не поняла её тогда. Я была слишком юна, слишком напугана, слишком занята мытьём пола. А теперь я вспоминаю эти слова каждую ночь.
Я стояла на коленях у треножника и драила каменные плиты, когда услышала странный звук — не то вздох, не то хрип. Я обернулась.
Старая Пифия сползла со скамьи на пол. Её тело билось в конвульсиях — но не так, как у меня во время припадка. Это было что-то другое, более страшное, потому что глаза её были широко открыты, и в них стояло сознание. Она задыхалась. Изо рта текла струйка слюны, смешанная с желчью, и она пыталась что-то сказать, но вместо слов выходил только булькающий звук.
— Помо… ги… — прохрипела она.
Я бросилась к ней, упала на колени, схватила за плечи. Её тело было лёгким, словно детским, и горячим наощупь — жар шёл изнутри, словно кровь в её жилах закипала.
— Я сейчас! Сейчас позову кого-нибудь! — закричала я и попыталась встать.
Но её рука — сухая, с длинными жёлтыми ногтями, похожая на птичью лапу, — вцепилась в моё запястье с неожиданной, пугающей силой. Она притянула меня ближе к своему лицу. Её дыхание пахло серой и гнилью — тем самым запахом из расщелины, который она вдыхала тридцать лет.
— Не… не надо… — прошептала она. — Уже… поздно…
И обмякла.
Я видела, как жизнь уходит из её глаз. Это было похоже на то, как гаснет масляная лампа, когда жир в ней заканчивается: пламя не исчезает сразу, оно съёживается, дрожит и медленно уходит в никуда. Её рука разжалась, упала на каменный пол с глухим стуком. Рот приоткрылся, челюсть отвисла. Последний выдох вышел из её груди с тихим свистом.
Я стояла на коленях перед мёртвым телом и не могла пошевелиться. В моей голове билась одна мысль: она была здесь тридцать лет. Она вдыхала пневму тридцать лет. Она предсказывала чужие судьбы тридцать лет. И умерла на каменном полу рядом с девочкой, которая мыла пол. Я стояла и смотрела на неё.
Я почувствовала знакомый звон в ушах, запах гари, которого не было наяву, — ауру, предвещавшую припадок. Я попыталась отойти, как делала всегда, но ноги не слушались. Мир вокруг стал слишком ярким, слишком громким, слишком страшным. Я видела мёртвую Пифию, и её лицо накладывалось на другие лица — мать, уходящая в ворота и не оборачивающаяся, отец, протягивающий ей кошель, Клеобул с его холодными пальцами, заглядывающими мне в рот…
Затылок пронзила знакомая боль, и я схватилась за голову.
Золотые змеи проснулись и поползли вверх по позвоночнику, вгрызаясь в основание черепа. В глазах потемнело. Я почувствовала, как мои руки начинают дрожать, а горло перехватывает спазм. Тело отказалось мне подчиняться — я рухнула на пол в двух шагах от мёртвой Филомелы. Моё тело выгнулось дугой, ударилось о мраморные плиты, из горла вырвался крик. Долгий, животный, совсем не похожий на человеческий голос. Меня колотило так, что я разбила губы в кровь и вывихнула плечо. Изо рта пошла пена и сделалась розовой от крови.
Где-то в глубине сознания, на самом дне боли, я видела серебристые нити — сотни, тысячи нитей, которые тянулись от мёртвого тела старой Пифии, обрывались одна за другой, сворачивались в клубки и исчезали в темноте. Её будущего больше не было. Его не стало.
И тогда другая нить — яркая, золотая, пульсирующая — потянулась от её тела ко мне. Она обвилась вокруг моего запястья, поднялась к горлу, оплела голову. Я чувствовала её тепло — не обжигающее, как можно было ожидать, а странно успокаивающее, как будто кто-то накрыл меня одеялом.
Где-то на грани сознания я слышала, как открылась дверь в адитон, как кто-то закричал, как затопали ноги вниз по лестнице, как зашуршала ткань занавеса. Меня перевернули на бок — я узнала руки Эвфросины, её узловатые пальцы, сжимающие моё плечо. «Тихо, тихо, девочка, — шептала она. — Тихо, всё пройдёт». Но припадок не проходил.
А потом я услышала голос Клеобула.
Он стоял надо мной — я знала это, хотя не могла его видеть. Его голос звучал странно — не испуганно, не раздражённо, не бесстрастно, как обычно, а… благоговейно.
— Смотрите, — сказал он, и я услышала, как другие жрецы столпились вокруг. — Дар переходит.
— Но она всего лишь рабыня… — возразил кто-то.
— Аполлон выбирает не по происхождению, — отрезал Клеобул, в его голосе я услышала что-то новое: не просто уверенность, а почти религиозный экстаз. — Феб избрал её. Священная болезнь, которая мучила её с детства, была знаком. А теперь, когда Филомела пала, дух пророчества перешёл в ту, что оказалась рядом. Это её судьба. Она — новая Пифия.
Я хотела закричать: «Нет! Нет, это не так! Я просто испугалась! У меня просто припадок!». Но язык не слушался, и из моего горла вырывался только бессвязный вой.
Меня подняли на руки и понесли куда-то. Тело Филомелы осталось лежать на полу — мёртвая Пифия больше никого не интересовала. Живая была важнее.
Я пришла в себя только на следующее утро в келье, куда раньше не смела и заходить, — в келье Пифии. На мне был надет чистый белоснежный хитон, на голове — лавровый венок, на запястьях — золотые браслеты в виде змей, кусающих собственные хвосты. Я не знала, кто меня переодевал, кто залечивал мои разбитые в кровь локти и колени, кто расчёсывал мои спутанные волосы. Я была как кукла, которую нарядили к празднику.
У двери стоял Клеобул. Этот высокий сухой жрец с лицом, лишённым эмоций.
— Ты — новая Пифия, — произнёс он ровным голосом. — Аполлон избрал тебя. Ты примешь этот дар.
Я лежала на низкой кровати, покрытой овчиной и смотрела в каменный потолок. Моё тело болело так, будто меня избили. Голова кружилась от голода — перед днём пророчеств Пифию всегда держали без еды, и теперь этот обычай перешёл ко мне. Во рту стоял вкус крови и желчи.
— Я не хочу, — прошептала я. — Я не хочу быть Пифией. Пожалуйста…
Но Клеобул уже вышел, и дверь за ним закрылась.
Никто не спросил меня, хочу ли я этого. Никто не спросил меня, согласна ли я дышать ядовитыми парами до конца своих дней, биться в судорогах на потеху толпе и предсказывать чужие судьбы, пока моё тело не высохнет так же, как высохло тело предыдущей. Я была избрана. И этого было достаточно.
Первое пророчество я изрекла на следующий день. Голодная, обессиленная, с разбитыми в кровь губами и дрожащими руками. Меня подвели к треножнику, усадили над расщелиной, и когда газы поднялись вверх и обожгли мне ноздри, Зверь в моём затылке проснулся и закричал.
Я видела нити. Сотни нитей, дрожащих в полумраке адитона.
И я говорила. Слова выходили из моего рта сами собой, и я не знала, мои они или чьи-то ещё.
Когда всё закончилось, я лежала на каменном полу в луже собственной мочи и слюны, рука не слушалась, и жрецы перешагивали через меня, записывая пророчества на восковых табличках. Никто не наклонился, чтобы помочь мне подняться. Никто не спросил, как я себя чувствую. Никто не подал мне воды.




