Джучи. Старший сын

- -
- 100%
- +
* * *
Джучи диктовал дань, и на дань бумаги ушло вчетверо больше, чем на весь поход.
Соболь, столько-то сороков. Олово, столько-то. Кречеты белые, счётом. Зерно. Заложники поимённо, с родами. Он диктовал, и Тукур писал ровно, охотно, подробно — тут всё шло, тут каждая шкура была вещь, и вещь считалась, и место ей находилось.
Джучи смотрел, как растёт список вещей, рядом с которым весь его поход стоял в одну строку.
Он не был обижен. Он не умел обижаться на устройство вещей, как не умел обижаться на то, что в лесу не ходит конница. Устройство есть устройство: его узнают и с ним считаются. Он узнал вот это — что бумага держит дело, а не человека, — и убрал в себя, к прочему узнанному, рядом с «богатому драться незачем».
Но что-то осталось, помимо убранного.
Осталось, когда Тукур собрал короб и ушёл, а Джучи сидел один у огня с двумя строчками своего похода и четырьмя листами дани, — осталось тихое, неназванное: что есть он, проделавший поход, и есть бумага про поход, и это не одно и то же, и вторая уедет к отцу, а первый останется здесь, и отец прочтёт вторую.
Отец прочтёт: взято. Потерь одиннадцать.
И не прочтёт короткой воды.
Джучи сидел долго и потом убрал и это — не додумав, потому что додумывать было некуда, а спать было пора.
Наутро войско пошло домой, к степи, к отцу, ведя дань и заложников, и в клетках у сёдел покачивались белые кречеты, накрытые клобучками, — единственная часть похода, которая в бумаге была записана вся, до пера.
5
Возвращение
Отец принял его при всех.
Это Джучи понял ещё на подходе к ставке — что примут при всех, не в шатре с глазу на глаз, а на большом кругу: навстречу выслали, дорогу расчистили, и когда он въезжал с данью и заложниками, с белыми соколами у сёдел, народ стоял по обе стороны, и это было устроено, чтобы видели.
Отец сидел на возвышении, и с ним весь двор.
Джучи спешился, прошёл сколько положено пешим и поклонился, и подвели дань, и толмачи назвали земли, и Тукур — тот же Тукур, приехавший вперёд с бумагой, — прочёл вслух донесение: земли лесных народов взяты под руку кагана, ойраты, роды у воды, киргизы, один род истреблён за сопротивление, потерь одиннадцать, дань такая-то.
Он прочёл коротко, ровно, как писал.
И отец, выслушав короткое, сказал длинно.
Он встал — а вставал он не для всякого, — и сказал, что старший сын взял север, весь, до последнего рода, и взял так, что север теперь стоит под рукой кагана и будет стоять. Что он послал одного, без братьев, в землю, которой не знал никто, — и сын привёл её всю, и привёл целой, не пожжённой, дающей дань и воинов. Что не всякий взял бы лес, где не ходит конница, и не всякий взял бы его так, чтобы взятое держалось.
Он сказал: держится крепко то, что взято с умом.
Он сказал это при всех, глядя на Джучи, и весь круг слышал.
* * *
Это был лучший день его жизни.
Джучи знал это не потом — он знал это тогда, стоя на кругу, в тот самый час: что вот сейчас, вот это, — лучшее, и что так, как сейчас, может больше не быть.
Отец назвал вслух то, чего не назвала бумага.
Всё, что Тукур отказался писать, — что взято миром, что целым, что с умом, что без потерь, каких могло быть тысячи, — всё это отец сказал сам, своим голосом, при дворе. Он прочёл за короткими строками длинное. Он увидел короткую воду, которой не было в донесении. Он один и увидел, потому что он был отец и каган, и ему не нужна была бумага, чтобы понять, чего стоило привести лес целым.
Держится то, что взято с умом.
Джучи стоял и слышал, как отец говорит про него «с умом», и в нём было полно и тепло до самого дна, и он думал одно: вот, значит, доходит. Пусть бумага коротка. Отец длинен. Отец прочёл.
Он был счастлив тем ровным, огромным счастьем, которое бывает, когда тот, чьё слово единственно весит, сказал это слово, — и сказал его прилюдно, чтобы весило вдвойне.
Ни тени не было в тот день. Он потом искал в памяти тень — была ли, не проглядел ли, — и не находил. Не было. Был круг, был отец, вставший ради него, было слово «с умом», и было белое солнце, и соколы, и полнота.
Он запомнил этот день весь, до вечера, и берёг его после, как берегут одну вещь, когда прочие пошли прахом.
* * *
Вечером отец позвал его одного.
В шатре было тихо и почти пусто — двое у входа, больше никого. Отец сидел, и перед ним стояло молоко, и он был уже не каган на кругу, а просто немолодой человек, отец, уставший за день.
— Проси, — сказал он. — Взял хорошо. Проси, что хочешь.
Так делали: за большое дело давали выбрать награду, и брали обычно добычу — коней, скот, людей, оружие, — и всякий знал, что просить, и просил.
Джучи знал, чего хочет, и это было не добыча.
— Дай мне лесных, — сказал он.
Отец поднял бровь.
— Каких лесных?
— Проводников. Тех семерых, что вели меня. И ойратских, кого дал Кудука. И мастеров-лесовиков, кто пойдёт. Мне их к себе.
— Зачем тебе они? Соболя добудешь и без них.
— Не для соболя, — сказал Джучи. — Они знают землю, которой я не знаю. Мне идти на закат после тебя, в земли, каких ещё нет. Там будет не степь. Там будут леса, реки, города — чужое всё. А эти умеют брать чужое миром. Умеют вести по воде, роднить, а не жечь. Мне такие нужны при себе — не на нынешнее дело, на то, что после.
Отец смотрел на него.
Он смотрел долго, и в этом взгляде было то, чего Джучи не разобрал тогда, а разбирал после, годами: отец слушал сына, который просит не сегодняшнего, а завтрашнего, — не коней, а людей под замысел, которого ещё нет, под улус, которого ещё нет, под земли, до которых ещё идти и идти.
— Ты вперёд смотришь, — сказал отец наконец.
— Ты сам велел брать так, чтоб держались, — сказал Джучи. — Чтоб держалось, надо смотреть вперёд. Кто вперёд не смотрит, у того и не держится.
Отец помолчал.
— Бери, — сказал он. — Проводников бери, лесовиков бери, кто пойдёт. — И, помолчав ещё: — Правильно просишь.
И это «правильно просишь» было почти как «знаю, что так» перед походом, и Джучи снова стало полно.
Он вышел из шатра в ночь, и стоял под звёздами, и был так полон за один день — сперва кругом, потом этим тихим «правильно просишь», — что думал: вот и всё, вот и сложилось, вот и увидел отец, какой я, и понял, чего я стою и чего буду стоить.
Он стоял, полный до краёв, и смотрел вперёд, в закат.
6
Тишина
Пир шёл третий день, и на третий день Джучи услышал.
Пировали по большому — не для него одного, но и для него: север взят, скоро на закат, поводов было много, и три дня резали, пили, боролись, пели, и всё сливалось в один долгий шум, в котором никто уже не помнил, за что пьют в этот раз.
Джучи сидел высоко, где положено старшему сыну, и пил мало.
Он и всегда пил мало — не по зароку, а потому, что не любил в себе того, что делает вино: расслабленной руки, растворённого счёта. Он любил считать, а вино считать мешало, и он держался трезвее прочих и оттого к третьему дню слышал и видел яснее, чем те, кто вокруг.
Здравицы шли по кругу.
Вставали старшие, вставали воеводы, поднимали чаши, называли кагана, называли сыновей, называли дело. Это была не речь — это был чин, обкатанный, и слова в нём стояли всегда те же, в том же порядке, и всякий знал их наперёд: за кагана, за старшего сына, за средних, за младшего, за войско, за победу.
Встал старый Мунлик.
Мунлик был из самых старых — из тех, кто был при отце с начала, с тех времён, о которых не говорили при детях, потому что там было всякое. Ему было под семьдесят, он плохо стоял, и его поднимали под руки, и он держал чашу двумя руками, и по праву старости ему дали сказать перед многими.
Он повёл здравицу, как ведут старики, — длинно, с началом от дедов.
Он назвал кагана. Назвал, откуда пошёл каган, и деда его, и прадеда, — старики любят вести от корня. Потом повёл к нынешнему дню, к сыновьям, к тому, что вот сыновья выросли и берут земли, и старший взял север.
— За старшего сына кагана, — сказал Мунлик. — За… — И остановился.
Остановка была короткая.
Она была такая короткая, что её не заметил никто, — полвдоха, пол-удара сердца, малая заминка старого пьяного человека, ищущего слово. Мунлик тут же и нашёл, и договорил:
— …за Джучи. За старшего. Пей!
И выпили, и зашумели, и здравица пошла дальше, к средним, и никто ничего не задержал в себе, потому что задерживать было нечего: старик запнулся на имени, с кем не бывает, тем паче в третий день, тем паче в его годы.
Джучи выпил со всеми.
Он выпил, поставил чашу и сидел, и в нём что-то стояло, не проходя, — та самая заминка, пойманная и не отпущенная. Пол-удара сердца. За старшего сына кагана, за… — и провал, и потом имя.
Он сидел и не мог понять, что его держит, потому что держало не оскорбление — оскорбления не было, был чин, была здравица, было его имя, названное с почётом. Держало место паузы.
Она стояла не там, где ищут забытое имя.
Забытое имя ищут, когда имён много и они путаются, — на средних сыновьях, на воеводах, на дальней родне. А тут была здравица за старшего сына кагана — самое твёрдое, что есть, самое первое, имя, которое старик Мунлик знал прежде, чем Джучи родился, знал всю его жизнь, называл сотни раз. На этом имени не запинаются, ища. На этом имени запинаются, когда язык на миг отказывается сказать привычное, потому что за привычным на этот самый миг встаёт непривычное.
Джучи сидел и слушал, как шумит пир, и вспоминал.
* * *
Он вспоминал не думая — оно вспоминалось само, как вспоминается счёт, когда его начали.
Он стал перебирать паузы.
Не эту — эта была свежая, за неё он ухватился, а через неё потянулись другие, старые, лежавшие в нём непрочитанными, как лежало непрочитанным «на закат — братья, тебе — лес». Он их не хранил нарочно. Они просто были в нём — мелкие заминки, полувзгляды, обороты чужой речи, — и он ни разу не сводил их вместе, потому что не было повода, а теперь Мунлик дал повод, и они стали сходиться сами.
Прошлым летом. Сговаривались о чьей-то свадьбе, считали родство, и человек, ведший счёт, дойдя до Джучи, на миг сбился — так же, на полудара, — и обошёл, и повёл дальше от братьев.
Давно, в отрочестве. Мальчишки в игре, в ссоре, — и один, злой, начал слово и не сказал, и другие на него шикнули, быстро, испуганно, и игра сломалась, и Джучи тогда не понял, отчего сломалась, и забыл.
Чужие послы, годами. То, как их толмачи, представляя его, чуть медлили — не на титуле, титул говорили гладко, а перед тем, будто сверяясь, точно ли можно сказать «старший сын».
По одному это было ничто. Заминка, сбой, детская ссора, осторожность толмача. Всякое из этого само по себе не значило ничего и объяснялось само собой, тысячей причин.
Вместе это значило одно.
Джучи сидел на пиру, высоко, среди своих, и сводил, и оно сходилось, — не в догадку, догадка была давно, он не был дитя и знал, что знали все: что мать была у меркитов, что её отбивали, что везли обратно долго. Это он знал всю жизнь и держал отдельно, как держат в стороне вещь, которую не берут в руки.
Он свёл наконец то, что не сводил.
Он стал считать месяцы.
Он считал их впервые в жизни — сколько мать была у меркитов, и когда её вернули, и когда родился он, — считал холодно, как считал вёрсты и людей, потому что считать он умел лучше всего и не умел не считать, когда счёт уже начат.
И счёт не сходился в его пользу. Он не сходился и против — он просто не сходился ни в чью, оставался открытым: могло быть так, могло иначе, месяцы ложились впритык, на самой границе, где ничего не докажешь.
Он мог быть сыном своего отца. Он мог не быть.
И никто на свете не знал этого твёрдо — кроме, может быть, матери. А может быть, и мать не знала. А может быть, знала и молчала. И этого — знает ли мать, а если знает, то что, — нельзя было спросить, потому что самый вопрос ставил бы её к позору, а он не ставил её к позору даже в мыслях.
Джучи сидел и держал в руках открытый счёт, который не закроется никогда.
* * *
Он встал из-за огня.
Он встал спокойно, как встают отойти, и никто не обернулся — на третий день пира встают и садятся то и дело. Он прошёл между людьми, вышел из шатра в ночь и стал.
Ночь была холодная, ясная, звёздная — та же, под которой три дня назад он стоял полный до краёв и думал «это начало».
Теперь он стоял под той же ночью и думал не так.
Он не был раздавлен. Он ждал от себя, что будет раздавлен, — а не был. То, что он свёл, было огромно, но оно легло в него не как удар, а как счёт: холодно, ясно, окончательно. Он всегда знал это наполовину и держал в стороне непрочитанным. Теперь прочёл. Легче не стало, но и не рухнуло ничего — рушиться было нечему, потому что дело было сделано давно, до него, и он ничего в нём не мог: ни доказать, ни опровергнуть, ни спросить.
Он стоял и понимал только одно, и это одно было хуже удара, потому что удар проходит, а это нет.
Он понимал, что отныне будет слышать.
Что вот эта заминка Мунлика, которую он ловил сегодня с таким трудом, — теперь он будет ловить её всегда, во всякой чужой речи, во всякой паузе, во всяком полувзгляде, — и будет находить, потому что кто ищет, тот находит, а он теперь будет искать, не сможет не искать. И никогда не отличит, где она есть на деле, а где он сам её вложил.
Отец назвал его вчера «с умом». Это стояло вчера, и Джучи берёг это, — а сегодня рядом с «с умом» встало другое, и он уже не знал, слышал ли отец, говоря «с умом», ту же паузу, что и все, — держал ли и отец, хваля, в стороне непрочитанную вещь.
Вчерашнее не отменилось. Оно стало двойным.
Джучи стоял под звёздами, трезвый, и позади шумел пир, где называли его имя с почётом, и он знал теперь, что до конца дней будет слышать в каждом почёте полудара тишины, и что тишину эту не заткнуть ничем, потому что она не снаружи.
Она была в нём. Он сам её теперь носил.
Он постоял ещё и пошёл обратно к огню — потому что уйти с пира значило бы, что что-то случилось, а случиться ничего не должно было, никто ничего не должен был заметить, и он вернулся, и сел на своё высокое место, и досидел до конца, и пил, как все, и никто в ту ночь не увидел на нём ничего.
Он умел это уже тогда.
7
Мать
Он пришёл к матери через день, когда пир кончился.
Пришёл днём, при деле — нарочно при деле, чтобы не с глазу на глаз сразу: Борте разбирала привезённое, дань и подарки, откладывала, что кому, и вокруг были женщины, и работа, и было чем занять приход. Он сказал, что зашёл поглядеть на неё перед закатным походом, — и это была правда, только не вся, как всё, что он говорил в последнее время.
Мать была рада.
Она была уже немолода — за пятьдесят, грузная, с лицом широким и спокойным, и в этом лице было то, чего Джучи в себе не находил и всегда в ней любил: покой, стоящий сам по себе, не от того, что всё хорошо, а просто так, по природе. Она отбивалась когда-то от меркитов не покоем — покой пришёл после, с годами, как приходит к тем, кто много вынес и остался, — но теперь он был в ней прочно, и рядом с ней делалось тише.
Она усадила его, велела принести молока, стала расспрашивать про север — не как каган спрашивает, о деле, а как мать: не мёрз ли, не ранен ли, ел ли толком в этом своём лесу.
Джучи отвечал.
Он отвечал и смотрел на неё, и ждал, когда разойдутся женщины, — сам не зная зачем ждёт, потому что не решил ещё ничего, а только чувствовал, что должен побыть с ней вдвоём, без чужих, и что при чужих то, ради чего он пришёл, не может даже стоять в воздухе.
Женщины разошлись понемногу — работа кончилась, разнесли отложенное, и стало пусто.
Они остались вдвоём.
* * *
И вот тут, вдвоём, при молоке, в тишине, он не сказал ничего.
Он сидел напротив матери, и она была близко, и никого не было, и можно было — если вообще было где-то можно, то здесь, сейчас, только тут и только с ней. Он смотрел на неё и держал в себе свой открытый счёт, свои сведённые паузы, свою тишину, — и не открыл рта.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


