- -
- 100%
- +
Мадхура не знала, что такое желудок. Но она знала, что такое пустота. И эта пустота была не духовной. Не экзистенциальной. Не той сладкой, щемящей пустотой, которая бывает, когда ты скучаешь по кому-то, кого не можешь вспомнить. Это была механическая пустота. Физическая. Грубая. Пустота мешка, который нужно наполнить, иначе он начнёт переваривать сам себя.
И Мадхура заплакала. Снова. Громче. Настойчивее.
Я центр вселенной, — подумала она где-то в глубине, под слоями крика, холода и голода. Я центр вселенной, и я хочу есть.
Ирония была настолько совершенной, что если бы Кришна сейчас наблюдал за ней — а Он наблюдал, всегда наблюдал, — Он бы, наверное, улыбнулся. Той самой улыбкой, которой улыбаются, когда видишь, как очень гордый человек поскальзывается на банановой кожуре. Не со злостью. Не с издевкой. А с бесконечной, бесконечной нежностью.
Я центр вселенной, и я хочу есть. Я центр вселенной, и мне холодно. Я центр вселенной, и я не могу удержать голову. Я центр вселенной, и кто-то должен вытереть мне нос.
Это и был первый долг.
Не кармический. Не духовный. Не тот долг, который копится жизни за жизнью и возвращается бумерангом. А самый первый, самый примитивный, самый унизительный долг материального существования: долг обслуживания тела.
Тело не спрашивает, кто ты. Телу не интересно, что ты была частицей Сверхдуши. Телу не важно, что ты видела Голоку Вриндавану и слышала флейту. Тело говорит: «Корми. Грей. Мой. Укачивай. Иначе я сломаюсь. И тогда ты, вечная, неуничтожимая джива, останешься без скафандра. И тебе придётся искать новый. А это, поверь, ещё менее приятно».
Мадхура не знала слова «обслуживание». Но она уже чувствовала его суть. Чувствовала каждой клеткой этого мокрого, кричащего, совершенно беспомощного куска плоти, который был ею. Который не был ею. Который она считала собой, потому что ложное эго уже сделало свою работу и переставило мебель.
Это ты, — шептала аханкара. Это твоё тело. Твой голод. Твой холод. Твой крик. Ты — это. И ты будешь обслуживать это. Всегда. До самой смерти. А потом — снова. И снова. И снова.
Мадхура не хотела слушать. Но слушать было нечего. Был только крик. И голод. И холод. И чужие руки, которые подхватили её, завернули в ткань и прижали к чему-то тёплому.
К груди.
Не к той груди, которая бьётся тук-тук. Не к сердцу. К молоку. К источнику питания. К единственному, что сейчас имело значение для этого маленького, мокрого, бесконечно нуждающегося тела.
Мадхура прижалась. Не потому что хотела. Потому что не могла не прижаться. Тело знало. Тело умело. Тело тянулось к теплу и пище с тем слепым, механическим упорством, с которым растение тянется к солнцу. Без мысли. Без выбора. Без достоинства.
И в момент, когда тепло чужой кожи коснулось её щеки, когда чужое сердцебиение — не то, не тук-тук, а другое, быстрое, взволнованное, материнское — застучало рядом, Мадхура почувствовала.
Не вспомнила. Не осознала. Почувствовала.
Что-то.
Слабое. Мимолётное. Как запах, который ты ловишь в толпе и не можешь определить. Как мелодия, которая звучит из открытого окна на третьем этаже, и ты останавливаешься, и слушаешь три секунды, и идёшь дальше, и уже не помнишь, что это было.
Тепло. Не это тепло. Не тепло чужой кожи и чужого молока. А другое тепло. То, которое не греет тело, а наполняет. Которое не снаружи, а изнутри. Которое не зависит от того, прижался ты к кому-то или нет. Которое есть. Всегда. Даже когда ты его не чувствуешь. Даже когда ты его забыл. Даже когда ты кричишь от голода в чужих руках и не понимаешь, кто ты и где ты.
Это тепло было им.
Мадхура не знала, кто такой «им». Не знала, что это имя начинается на букву, которую она забудет на тысячи лет. Не знала, что это тепло — не метафора, не эмоция, не химическая реакция в мозгу новорождённого. Это тепло — Он. Тот, кто стоит на берегу. Тот, кто ждёт. Тот, кто играет одну ноту, которую никто не слышит.
Но Мадхура не вспомнила.
Она просто прижалась плотнее. К чужой груди. К чужому теплу. К чужому молоку. И заплакала. Не от голода. Не от холода. А от чего-то, чему у неё не было имени. От чего-то, что было глубже голода. Глубже холода. Глубже крика.
От тоски. Бесформенной. Безадресной. Безымянной. Тоски по тому, чего не помнишь. По тому, кого не знаешь. По тому, что было до. До тук-тук. До темноты. До мясного скафандра. До первого вдоха и первого шлепка.
Мадхура заплакала. И её накормили. И ей стало теплее. И голод утих. И тело успокоилось. И ум, этот предатель, этот менеджер, этот бухгалтер, сказал: «Вот видишь? Всё хорошо. Тебя накормили. Тебя согрели. Ты в безопасности. Забудь. Спи».
И Мадхура уснула.
Снова. Как в утробе. Как в тонком теле. Как в момент падения. Уснула не потому что хотела. А потому что тело потребовало. Потому что обслуживание скафандра включает в себя сон. И если скафандр не спит, он ломается. А ломать скафандр нельзя. Потому что новый будет ещё хуже.
И во сне, на самой границе сознания, там, где ложное эго ещё не успело положить свою лапу, Мадхуре снова приснился звук.
Не флейта. Нет. Флейта — это было бы слишком. Слишком ясно. Слишком там.
Ей приснилось тепло. Не чужое. Не материнское. Не тепло молока и кожи. А своё. Родное. Вечное. То, которое не нужно зарабатывать. Не нужно просить. Не нужно обслуживать. То, которое просто есть. Как солнце. Как воздух. Как имя, которое ты забыл, но которое не забыло тебя.
Мадхура вздохнула во сне. Крошечным, бесшумным вздохом. И прижалась к чужой груди. И заснула глубже.
А где-то очень далеко, за миллионами слоёв материи, за гунами, за кармой, за временем, которое только начало свой отсчёт, кто-то улыбнулся.
И подул в флейту.
Одну ноту. Тихую. Такую тихую, что её не услышал бы ни один обитатель Вавилона. Ни один жрец. Ни один царь. Ни одна мать, прижимающая к груди новорождённого ребёнка.
Но она услышала. Где-то там. В самой глубине. Под тремя слоями ложного эго. Под гулом ума. Под холодной логикой разума. Под голодом и холодом и первым долгом обслуживания скафандра.
Услышала. И не проснулась. И не вспомнила.
Просто улыбнулась во сне.
На берегу Голоки Вриндаваны Кришна убрал флейту. Посмотрел в ту сторону, где сейчас, в тесной комнате из глиняных кирпичей, в городе, которого через тысячу лет не останется даже в памяти, спал маленький, мокрый, бесконечно голодный комочек плоти.
Внутри этого комочка была она. Мадхура. Его Мадхура. Та, которая сказала: «Я просто посмотрю и вернусь».
Кришна не торопил. Не звал. Не требовал.
Он просто стоял. И ждал. И любил.
Потому что любовь не требует. Любовь не торопит. Любовь не обижается на то, что её забыли.
Любовь просто есть. Как солнце. Как воздух. Как первая нота флейты, которую никто не слышит, но без которой всё перестаёт звучать.
И Кришна ждал.
Сколько потребуется.
Глава 4. Имя как первая клетка
На седьмой день после рождения её принесли в храм.
Не в тот храм, который она знала. Не в тот, где стены дышат, где каждый камень поёт, где свет падает не сверху, а изнутри, и где имя, которое тебе дают, — это не ярлык, а ключ. Ключ к твоей истинной форме, к твоей расе, к твоему вечному месту в лиле.
Нет. Этот храм был из глины. Из обожжённой, серой, пахнущей дымом и козьим жиром глины. Стены были украшены барельефами существ с крыльями и человеческими головами, которые смотрели на Мадхуру с тем выражением, с каким смотрят на неоплаченный счёт: «Ты здесь надолго. И ты нам должна».
Мадхура не могла видеть барельефы. Её глаза ещё не умели фокусироваться. Но она чувствовала тяжесть. Тяжесть камня. Тяжесть дыма. Тяжесть десятков тел, которые столпились вокруг неё и дышали, и потели, и шептались, и ждали.
Ждали чего-то. От неё.
Меня принесли сюда, чтобы я благословила их, — подумала Мадхура. Мысль была наивной, но логичной. В Голоке Вриндаване, когда появлялась новая душа, все собирались вокруг и радовались. Не потому что нужно было что-то сделать. А потому что радость была сутью момента.
Здесь радость была обязанностью. И Мадхура уже начала подозревать, что в этом мире обязанности заменяют всё. Включая любовь.
Её держали на руках. Не те руки, которые прижимали к груди в первую ночь. Другие. Грубее. Суше. Пахнущие благовониями и чужим потом. Руки жреца.
Жрец был старым. Или казался старым. В материальном мире трудно определить возраст, потому что время здесь работает не как кольцо, а как наждачная бумага — стирает, царапает, оставляет следы. Жрец был стёрт. Поцарапан. Покрыт следами чужих ожиданий и собственных разочарований.
Он смотрел на Мадхуру. Мадхура смотрела на него. Точнее, она пыталась смотреть. Её глаза косили, расплывались, не могли удержать фокус дольше секунды. Но она чувствовала его взгляд. Тяжёлый. Оценивающий. Как взгляд покупателя на рынке, который прикидывает, стоит ли товар своей цены.
Ну? — подумала Мадхура. Говори. Я слушаю. Я готова услышать своё имя. Моё настоящее имя. То, которое звучит как флейта. То, которое—
Жрец открыл рот.
И произнёс звук, который не имел никакого отношения к флейте.
Это было имя. Материальное, грубое, состоящее из согласных и гласных, подогнанных под фонетику языка, который через три тысячи лет исчезнет, не оставив после себя ничего, кроме пары глиняных табличек в музее, которого ещё не существует.
Имя было коротким. Удобным. Практичным. Оно означало что-то на местном наречии — что-то связанное с рекой, или с луной, или с урожайностью. Что-то полезное. Что-то, что привязывало её к земле, к месту, к функции.
Это не моё имя, — подумала Мадхура.
Она хотела сказать это вслух. Хотела произнести: «Это не моё имя. Моё имя — другое. Моё имя — это звук, который издаёт флейта, когда Кришна прижимает её к губам. Моё имя — это не слово. Это мелодия. Это не ярлык. Это зов. Это то, что произносят не для того, чтобы обозначить, а для того, чтобы вернуть».
Она открыла рот. Набрала воздух. Напрягла все три килограмма своего мокрого, красного, совершенно бесполезного тела. И произнесла:
— Уа-а-а-а!
Крик. Обычный, мокрый, младенческий крик. Без слов. Без смысла. Без достоинства. Крик, который говорит: «Мне неудобно. Я хочу есть. Я хочу спать. Я хочу, чтобы меня оставили в покое». Но не говорит: «Я вечная душа. Я центр вселенной. Это не моё имя».
Жрец не услышал. Или услышал, но не перевёл. Он кивнул. Улыбнулся той улыбкой, которой улыбаются взрослые, когда ребёнок делает что-то бессмысленное, но милое.
— Она приняла имя, — объявил он толпе.
Я не приняла! — хотела крикнуть Мадхура. Я не принимала! Я не соглашалась! Это не моё имя!
— Уа-а-а-а! — сказала она.
Толпа закивала. Кто-то засмеялся. Кто-то хлопнул в ладоши. Кто-то уже думал о еде, которая будет после церемонии. Кто-то прикидывал, сколько стоит этот ребёнок в пересчёте на будущую рабочую силу.
Мадхура была наречена. Запечатана. Зарегистрирована. Вписана в глиняную табличку, которая будет храниться в храмовом архиве, пока храм не разрушится, а табличка не расколется, и имя не станет пылью.
Но пока она была именем. И это имя было ею. Так решил жрец. Так решила толпа. Так решила глина. Так решила карма.
Я не это, — подумала Мадхура. Но подумала уже тише. Потому что ложное эго — аханкара — уже взяло имя в работу. Уже начало строить вокруг него первую стену. Ты — это имя. Ты — эта дочь. Ты — этот город. Ты — эта глина. Ты — этот храм. Ты — эта табличка.
Нет, — подумала Мадхура.
Да, — сказала аханкара. И поставила первый кирпич.
После храма её вернули матери. Мать была тёплой. Мать пахла молоком и потом. Мать смотрела на неё с тем выражением, которое Мадхура не могла расшифровать, но которое было похоже на голод. Не на голод желудка. На голод сердца. Мать хотела, чтобы дочь была кем-то. Чтобы дочь значила. Чтобы дочь вращала вокруг себя мир.
Мадхура поняла это позже. Но уже сейчас, в этих руках, в этом запахе молока и пота, она почувствовала ожидание. Тяжёлое. Липкое. Как глина, из которой был сделан храм.
Ты будешь моей, — говорили руки матери. Не словами. Не мыслями. А тем глубинным, животным, собственническим чувством, которое в материальном мире называется любовью, но на деле является привязанностью. Гуной страсти. Рага.
Я не твоя, — хотела сказать Мадхура. Я ничья. Я — часть Целого. Я — нота в мелодии. Я не принадлежу ни тебе, ни этому городу, ни этой глине. Я принадлежу только Тому, кто играет мелодию.
Но она не знала, кто играет мелодию. Она забыла. Почти забыла. Остался только след. Как запах дыма в комнате, где давно потушили огонь. Как эхо шагов в пустом коридоре. Как имя, которое крутится на языке, но не вспоминается.
Мадхура прижалась к матери. Не потому что хотела. А потому что тело потребовало. Потому что обслуживание скафандра включает в себя тепло. И если скафандр не получает тепла, он ломается. А ломать скафандр нельзя.
Мать прижала её крепче. И запела.
Колыбельную. Простую. Монотонную. Состоящую из трёх нот, которые повторялись по кругу, как колесо сансары, только медленнее и скучнее. Мадхура слушала. Не потому что хотела. А потому что не было другого звука.
И в этой колыбельной, в этих трёх нотах, в этой монотонной, бесконечной, глиняной мелодии, Мадхуре снова почудилось другое. Не три ноты. Не колесо. Не глина. А одна нота. Одна-единственная. Тихая. Тёплая. Живая. Нота, которая не повторяется, а звучит. Которая не крутится по кругу, а летит. Которая не привязывает, а освобождает.
Нота флейты.
Мадхура замерла. Прислушалась. Потянулась к этому звушку, как тянется росток к свету сквозь слой асфальта.
Звук исчез.
Осталась колыбельная. Три ноты. Колесо. Глина.
Мадхура заплакала. Тихо. Без надрыва. Просто слёзы. Две капли, которые скатились по щекам и впитались в ткань, которой она была завёрнута. Мать подумала, что это колики. Мать погладила её по спине. Мать запела громче.
А Мадхура лежала и чувствовала, как имя — чужое, грубое, глиняное имя — врастает в неё. Как корни. Как гвозди. Как нити, которыми пришивают бирку к одежде. Бирка не является одеждой. Но без бирки одежда не попадёт на полку. Не будет продана. Не будет существовать в системе.
Я — бирка, — подумала Мадхура. И эта мысль была настолько нелепой, настолько неправильной, что она засмеялась. Или заплакала. В этом возрасте разница была невелика.
На следующий день отец принёс глиняную табличку.
Он был большим. Пах пылью и потом. У него были руки, которые могли сломать глиняный горшок одним движением, и глаза, которые смотрели на Мадхуру с тем выражением, с которым смотрят на инвестицию. Не на дочь. На проект. На будущую рабочую силу. На продолжение рода. На страховку на старость.
Он положил табличку рядом с ней. На табличке было выцарапано её имя. Клинописью. Угловатыми, грубыми знаками, которые врезались в глину, как нож в мясо.
Это ты, — сказали знаки. Это твоё имя. Это твоя судьба. Это твоя клетка. И ты будешь жить в ней, пока не умрёшь. А потом мы сделаем новую табличку. С новым именем. И новой клеткой.
Мадхура посмотрела на табличку. Точнее, попыталась посмотреть. Глаза снова косили. Но она видела. Не глазами. Чем-то другим. Тем, что было глубже глаз. Глубже ума. Глубже ложного эго. Тем, что в Голоке Вриндаване называлось сварупа — истинная форма. Истинное «я».
И это «я» смотрело на глиняную табличку и думало: Это не я. Это не моё имя. Моё имя не выцарапывают на глине. Моё имя произносят. Шёпотом. С улыбкой. В момент, когда ты возвращаешься домой после долгой дороги. И Тот, кто произносит его, не смотрит на табличку. Он смотрит на тебя. В глаза. И говорит не имя. А говорит: «Ты вернулась».
Мадхура не помнила, кто это говорит. Не помнила, какие глаза. Не помнила, какая дорога.
Но она помнила чувство. Чувство, которое бывает, когда тебя называют по-настоящему. Не по табличке. Не по функции. Не по статусу. А по сути. По тому, что ты есть, когда нет ни тела, ни имени, ни города, ни глины.
Это чувство было там. Где-то. Далеко. За миллионами слоёв. За гунами. За кармой. За временем, которое только начало свой отсчёт.
И оно было тёплым.
Мадхура закрыла глаза. Не потому что хотела спать. А потому что не хотела видеть табличку. Не хотела видеть клинопись. Не хотела видеть своё чужое имя, выцарапанное в глине, как приговор.
Она закрыла глаза. И в темноте за веками, в той маленькой, тёплой, бесконечно тесной темноте, которая была единственным, что осталось от Голоки Вриндаваны, она увидела.
Не лицо. Не место. Не звук.
Свет. Тёплый. Живой. Не имеющий источника. Не имеющий направления. Просто свет. Который есть. Который всегда есть. Который не гаснет, даже если ты закроешь глаза. Даже если тебя запечатают в глину. Даже если тебе дадут чужое имя и скажут: «Это ты».
Свет был им.
Мадхура не знала, кто такой «им». Не знала, как его зовут. Не знала, как он выглядит. Не знала, что он играет на флейте и стоит на берегу и ждёт.
Но она знала, что свет есть. И что он её. И что она — его. И что никакая табличка, никакой жрец, никакая мать, никакой отец, никакое имя, выцарапанное в глине, не может это изменить.
Не может. Но может закрыть. Может завалить. Может заглушить. Может сделать так, что ты забудешь. На тысячу лет. На миллион. На целую вечность.
Но свет не погаснет. Потому что он не её. Он его. А он не гаснет.
Мадхура открыла глаза. Табличка была всё ещё рядом. Имя было всё ещё на ней. Мир был всё ещё глиняным.
Мадхура заплакала. Громко. Требовательно. Как плачут все младенцы мира — без причины, без адреса, без надежды быть услышанными.
Мать подошла. Взяла на руки. Прижала. Запела колыбельную. Три ноты. Колесо. Глина.
Мадхура замолчала. Прижалась. Уснула.
И во сне, на самой границе сознания, там, где ложное эго ещё не успело положить свою лапу, она снова услышала. Не флейту. Не имя. Не слова.
Вздох. Тихий. Тёплый. Бесконечно далёкий. Вздох того, кто стоит на берегу и смотрит в темноту, где только что погасла маленькая точка света. И не торопит. Не зовёт. Не обижается.
Просто вздыхает.
И ждёт.
И любит.
Глава 5. Молоко, пелёнки и карма
Первой задачей было удержать голову.
Мадхура узнала об этой задаче случайно, когда её подняли из горизонтального положения в вертикальное. Она лежала, размышляла о несправедливости устройства мира и вообще вела себя как положено центру вселенной — то есть никак. А потом чужие руки взяли её под мышки и приподняли.
И голова упала.
Не образно. Не метафорически. Не «она уронила голову в отчаянии». Она упала физически, вперёд, подбородком в грудь, с тем глухим, обидным звуком, с которым падает предмет, не имеющий собственного мнения.
Мадхура была поражена.
Она вообще моя? — подумала она. — Я не давала разрешения.
Но голова не ответила. Голова была занята своим делом: она весила столько, сколько весила голова. В этом и заключалась первая политическая реформа материального мира — здесь отменили символический вес личности и оставили только физический. Можно было быть вечной душой, частицей Сверхсознания, изначальной возлюбленной Абсолюта. Можно было быть центром, вокруг которого должно вращаться всё сущее.
Но голова при этом весила примерно триста граммов. И мышцы шеи, предназначенные её удерживать, ещё не успели прочитать этот план.
Мадхура попыталась поднять её усилием воли.
Голова не шелохнулась.
Она попыталась приказать голове. В конце концов, она — джива, источник сознания, повелительница этого тела. Тело обязано слушать.
Голова снова упала.
И тут произошло something, чего с ней никогда не случалось в Голоке Вриндаване.
Она рассердилась на собственную шею.
Это было настолько нелепо, что если бы кто-нибудь мог это увидеть — не глазами, а тем внутренним зрением, которым видят вещи в их истинном устройстве, — он бы, вероятно, заплакал от смеха. Или от жалости. В таких случаях эти две реакции неразличимы.
Вечная душа сердилась на три мышцы. Бессмертная требовала отTemporary. Та, чья природа — вечное блаженство, — испытывала раздражение из-за того, что не может удержать собственный череп.
Я — не это, — мелькнуло в ней.
И тут же, почти сразу:
Но почему это меня не слушается?
Вторая мысль была важнее первой. И страшнее. Потому что первая ещё сохраняла расстояние между душой и телом, а вторая это расстояние уже сокращала. Первая говорила: «Я — не оно». Вторая спрашивала: «Почему оно меня не слушает?» — и тем самым признавала, что оно — её.
Аханкара, ложное эго, работало не покладая рук. Оно не спало, не ело, не уставало. У него была одна задача и одна специальность: постепенно,毫米 за миллиметром, стирать границу между «я» и «не-я». И оно делало это не через убеждение. Не через аргументы. Оно делало это через удобство.
Через несколько недель Мадхура перестала задавать вопрос «почему оно меня не слушается».
Она начала думать: «я не могу удержать голову».
Я.
Слово было маленькое. Короткое. Невинное.
Но это было уже другое «я».
Второй задачей оказалось время.
В утробе времени не было в том мучительном смысле, в котором оно появилось теперь. Там был ритм: тук-тук, тук-тук, тук-тук. Ритм не требует от тебя ничего. Он просто идёт, и ты идёшь с ним, как листья по течению.
Здесь появился режим.
Режим был изобретён телом. Тело не советовалось с душой при его составлении. Тело не интересовалось, удобно ли ей, не хочет ли она ещё поспать, не мечтает ли она о минуте тишины и возможности подумать о чём-нибудь вечном.
Тело хотело есть. Тело хотело спать. Тело хотело, чтобы с него сняли мокрое. Тело хотело, чтобы его покачали. Тело хотело, чтобы ему спели. Тело хотело, чтобы его не трогали. Тело хотело, чтобы его трогали.
Тело хотело всегда.
И между этими «хотело» не было пауз.
Мадхура обнаружила, что её жизнь состоит не из событий, а из потребностей. Потребность номер один сменялась потребностью номер два, которая перекрывалась потребностью номер три, и все они имели одинаковую срочность, одинаковую громкость и одинаковую способность отменять всё остальное.
В Голоке Вриндаване желания были. Но там желания были праздником: они возникали, исполнялись и тут же растворялись, не оставляя после себя ни следа, ни долга, ни следующего желания. Это был танец.
Здесь желания были обязательством.
Они возникали, требовали исполнения, оставляли после себя усталость — и тут же рождали новое желание. Это был не танец. Это был конвейер.
И Мадхура, та самая Мадхура, которая хотела, чтобы всё вращалось вокруг неё, обнаружила себя в уникальной, беспрецедентной, совершенно унизительной позиции:




