- -
- 100%
- +

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Василий Трофимыч Тихомиров стоял на перроне, прищурившись от едкого угольного дыма. В кармане его замасленного ватника лежала главная ценность - штангенциркуль «Mahr», трофей ещё с Первой германской, инструмент точный и беспристрастный, как сама истина.
- Слышь, Трофимыч, - окликнул его Виктор, сцепщик, чьё лицо за годы работы приобрело цвет антрацита. - Опять «лаптежники» над разъездом кружили. Ищут, гады. Знают, что через нас на Сталинград артерия идёт.
Трофимыч не ответил. Он смотрел на манёвровый паровоз серии «Ов», ласково именуемый в народе «Овечкой». Старушка трудилась на износ, выпуская клубы пара, которые тут же съедал ночной июньский воздух.
Василий слышал, что у «Овечки» подтекает левый инжектор. Звук был не тот - не чистый свист, а с хрипотцой, как у простуженного дьякона. В мире Трофимыча всё имело свой голос. Смазанный пулемёт ШКАС пел тенором, а неисправный - срывался на лай.
- Ищут - найдут, - наконец пробасил он. - Наше дело, чтобы, когда найдут, нам было чем огрызнуться.
---
Двенадцать месяцев минуло с той поры, как ушёл на фронт первый эшелон. Двенадцать месяцев - срок, достаточный для того, чтобы самые невероятные обстоятельства сделались привычными. Война, вопреки надеждам, не кончилась к зиме, не кончилась к весне, а к лету вовсе казалась бесконечной.
Немцы рвались к Волге. Их военная кампания, получившая в штабах кодовое наименование «План Блау», предусматривала захват Сталинграда и выход к Волге. Успех сулил рассечение страны надвое - север и юг оказались бы разобщены, а кавказская нефть потекла бы в топливные баки вермахта. Так, во всяком случае, полагали в ставке Гитлера. Так рисовали на картах жирные красные стрелы немецкие генералы, уверенные в скорой и окончательной победе.
Чтобы стрелы эти воплотились в реальность, требовалось перерезать дороги, ведущие к Сталинграду. И в первую очередь - железные. По ним шли танки, везли хлеб и горючее, отправляли раненых и перебрасывали целые дивизии. Перережь эту пуповину - и город задохнётся, словно человек с пережатой сонной артерией.
Вот почему маленький городок Узловая, затерянный среди полей и перелесков, вдруг приобрёл стратегическое значение. Вот почему над ним всё чаще гудели немецкие самолёты, чьи моторы ревели так низко, что стёкла в домах дребезжали, а дети инстинктивно прижимались к стенам. Вот почему по периметру железнодорожной станции установили зенитные орудия - сначала четыре, потом восемь, потом шестнадцать, - а в ночном небе шарили лучи прожекторов, выхватывая из тьмы силуэты «Хейнкелей» и «Юнкерсов».
С высоты полёта город походил на лоскутное одеяло: черепичные крыши, серые кварталы, зелёные пятна парков. Именно эту мозаику внимательно изучали немецкие лётчики, нанося на карты цели. Вокзал - двухэтажное здание из красного кирпича с башенкой и часами, чей циферблат, когда-то белый, теперь покрывала сеть трещин, а стрелки застыли на без пяти три - времени первого авианалёта. Депо - длинный приземистый корпус, где ремонтировали паровозы, стены которого были испещрены осколками, а крыша зияла дырами. Водонапорные башни - без них паровозы встанут намертво. Мост через реку - неказистый, но крепкий, чьи фермы, покрытые ржавчиной и копотью, дрожали при каждом взрыве.
Немцы бомбили настойчиво, методично, с педантичностью, присущей их нации. Городок жил. Маленький, упрямый, чумазый от копоти и смазки, он жил и работал.
В школьных зданиях разместились эвакогоспитали. Парты вынесли в коридоры, на их место поставили казённые кровати с тощими матрасами. В бывших классах пахло йодом и карболкой, стонали и молчали раненые - с Дона, из-под Харькова, из-под Ростова. Местные женщины дежурили санитарками, прачками, поварихами. Юные девушки влюблялись в раненых молодых офицеров и плакали, когда тех выписывали обратно на фронт.
На ремонтной базе № 17, расположившейся в пакгаузах станции Узловая, пахло горелым маслом, окалиной и тем специфическим, тревожным запахом, который издаёт металл, подвергшийся запредельным нагрузкам. База была забита самолётами, прибывшими с фронта на железнодорожных платформах. Их разбирали, восстанавливали, ремонтировали - и снова отправляли в бой. Это был настоящий конвейер воскрешения.
Среди мастеров выделялся один - Василий Трофимыч Тихомиров, для всех просто Трофимыч. Сорока трёх лет, потомственный сибиряк, кряжистый, с руками, в которые навеки въелась металлическая пыль. Его знали все - от начальника базы майора Евстафьева до подсобных рабочих. «Трофимыч глянет», - говорили в трудных случаях, и в голосе звучало облегчение, почти благоговение.
Жена его, Прасковья Ильинична - Паша, - работала прачкой в госпитале. Руки её от постоянной воды и щёлока были рыжими, растрескавшимися до крови. Жили как все: хуже, чем до войны, лучше, чем могли бы. Старший сын Иван, пятнадцати лет, и младшая Маша, пяти лет.
Дом Тихомировых стоял на окраине, упираясь огородом в железнодорожную насыпь. Близость к депо позволяла Василию проводить на базе по восемнадцать часов в сутки.
В тот вечер небо было низкое, давящее, цвета неокрашенной стали. Маша сидела на сундуке с тряпичной куклой и слушала. В Узловой дети учились различать звуки раньше, чем буквы. Тяжёлый, рваный гул - «Юнкерс». Тонкий, звенящий - наш «ишачок» И-16.
- Мама, а почему небо сегодня железное? - спросила она, когда Паша вошла с охапкой щепок.
- Это тучи, Машенька. К дождю.
- Нет, - серьёзно ответила девочка. - Это самолёты. Я слышу, как они трутся об облака.
Тишину разорвал звук, который ни с чем не спутать: тяжёлое, пульсирующее «у-у-у… у-у-у…» - неровная работа двигателей «Хейнкеля-111». Немецкие моторы работали в противофазе, создавая этот характерный, сводящий с ума гул.
- В щель! - скомандовал Трофимыч.
Щелью называли узкий ров во дворе, перекрытый брёвнами. Иван схватил Машу в охапку, Паша подхватила узелок с документами. Сам Василий задержался на пороге, глядя в небо, где уже расцветали «люстры» - осветительные ракеты на парашютах, превращавшие город в сцену для кровавого спектакля.
Над станцией заговорили зенитки - ритмичный, захлёбывающийся стук 37-миллиметровых пушек 61-К. Трофимыч прислушался.
- Третье орудие… мажет, - прошептал он. - Опережение берут неверно. Эх, артиллеристы…
Он знал: если бомбы упадут на пути, завтра эшелон с танками не уйдёт к Касторной. А значит, где-то на переднем крае наши бойцы останутся один на один с «панцерами».
- Паша, веди детей! - крикнул он. - Я в депо. Там расчёты молодые, они же, сука, прицел в глаза не видели!
И побежал - невысокий, плотный человек в замасленном ватнике, вооружённый лишь знанием того, как заставить металл служить правде.
Станция превратилась в преисподнюю. Вспышки разрывов выхватывали из темноты остовы пакгаузов. Зенитная батарея, прикрывавшая южную горловину, захлёбывалась. Трофимыч бежал вдоль путей, чувствуя, как вздрагивает земля. Он не боялся смерти - в его возрасте смерть ему представлялась чем-то вроде неисправного механизма, который рано или поздно заклинит любого. Он боялся не успеть.
- Куда прёшь, папаша?! - гаркнул молоденький лейтенант-артиллерист с лицом, залитым кровью из рассечённой брови. - В укрытие!
- Цыц, сынок, - отрезал Трофимыч, не замедляя шага. - У тебя третье орудие «плюёт». Слышишь? Звук короткий, откат неполный. Накатник перетянули или смазка вытекла.
Лейтенант осёкся. В охваченном огнём хаосе этот старик в ватнике звучал как голос самой логики.
- Осколком перебило трубку… - прохрипел офицер. - Бьём на глаз.
Василий подскочил к орудию. Его руки, помнившие ещё дореволюционные станки и затворы «Мосинок», двигались с быстротой фокусника. 37-миллиметровая зенитка образца 1939 года была капризным инструментом: автоматика работала от энергии отдачи, и если накатник не возвращал ствол в исходное положение, орудие превращалось в груду мёртвого железа. Трофимыч вытащил из кармана заветный штангенциркуль, приложил к станине.
- Прицел… - пробормотал он. - Кто ж так упреждение берёт? Вы по головному бьёте, а «Юнкерс» уже в пике уходит. Бери на два деления ниже, по срезу!
Он сам встал к маховику наводки.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Есть вещи, которые невозможно описать словами - не потому, что слова бедны, а потому, что здесь они лишние. Они только мешают, заслоняют то, что нужно чувствовать напрямую, без посредников.
Таким был взгляд дочери Василия Трофимовича Маши.
Она была тихим ребёнком. Не тихим от забитости или страха перед миром - нет, страх приходит позже, когда человек уже понимает, чего именно следует бояться. Маша была тиха от какой-то врождённой задумчивости. Можно было подумать, что она уже с рождения знала какую-то важную тайну, недоступную остальным, - нечто такое, что делало ненужными лишние слова и суетливые движения. Она редко плакала, редко просила, почти никогда не капризничала. Просто жила рядом со взрослыми, наблюдая за ними серьёзными глазами, и в этом наблюдении чувствовалась внутренняя работа, глубокая и непонятная окружающим. Она словно вела невидимый дневник, записывая туда всё, что видела, - без оценок, без суждений, просто фиксируя факты. «Отец пришёл усталый». «Мать плакала у печки». «Брат принёс пшено». «Война продолжается».
Каждый вечер, когда Трофимыч приходил с рембазы - пыльный, промасленный, с тёмными разводами на лице и руках, - и садился за стол ужинать, рядом появлялась Маша.
Она не садилась. Не просила. Только тянула за рукав - легонько, почти невесомо, одними пальцами. Не плакала. Просто стояла рядом с отцом.
- Чего тебе, Маш? - спрашивал он, хотя прекрасно знал ответ.
- Ничего, - отвечала она тихо и продолжала смотреть.
Смотрела, как он берёт ложку. Смотрела, как он подносит её ко рту. Как жуёт - медленно, механически, почти не чувствуя вкуса. Как глотает. Как снова зачерпывает из миски - жидкий картофельный суп с сушёной крапивой, серовато-зелёную бурду, в которой плавали редкие крупинки перловки.
- На, - говорил Трофимыч, отодвигая миску. - Ешь.
Она качала головой - тихо, с каким-то недетским достоинством. Старшие должны есть первыми - это правило она усвоила каким-то внутренним инстинктом. Не из книжек, не из родительских наставлений - просто сама, наблюдая за жизнью и делая выводы. Отец работает. Отец устаёт. Если отец не поест, он не сможет работать. Если он не сможет работать - что тогда?
- Да ешь ты, господи, - Трофимыч чувствовал, как в груди всё сжимается. - Я уже не хочу.
- Ты не наелся, - говорила Маша. - Я вижу.
И продолжала смотреть.
Однажды вечером, когда от постоянного недоедания у всех начали пухнуть ноги и кружиться голова, Маша стояла у стола особенно долго. Трофимыч только вернулся с базы. В тот день он ремонтировал противотанковое ружьё, привезённое прямо с передовой - ещё горячее, казалось, от недавнего боя, с вмятиной на стволе и заклинившим затвором. Работал без перерыва почти четырнадцать часов, и теперь перед глазами у него плыли цветные круги.
- Маш, отойди, - сказала Паша, помешивая в чугунке. - Дай отцу поесть спокойно.
Маша не двинулась с места.
- Маша! - голос Паши сделался строже.
- Пусть стоит, - сказал Трофимыч. - Она мне не мешает.
Он взял ложку. Поднёс ко рту. Проглотил, почти не жуя. И вдруг положил ложку обратно - с каким-то решительным, даже резким стуком.
- Не могу. Не могу, когда она так смотрит, - голос его звучал глухо.
- А что я сделаю? - Паша развела руками. - Она у нас такая. Вся в тебя. Ты тоже словами не скажешь, а глазами - всё.
Трофимыч не был сентиментальным человеком. Сибиряк, крестьянский сын, мастер-оружейник. Он видел смерть - и в тридцатые, когда бежали из села, и теперь, когда хоронили соседей, умерших от голода и бомбёжек. Он знал тяжёлый труд, научился держать удар судьбы. Он мог вынести многое - холод, боль, усталость, страх за старшего сына, который каждую ночь ворочался и скрипел зубами во сне. Но Машин взгляд прошибал его каждый раз. Насквозь.
- Вот скажи мне, - проговорил он, глядя куда-то мимо Паши, в тёмный угол, - за что ей это? Она ж ребёнок. Ей бы в куклы играть, а она… - Он запнулся, не находя слов. - Она смотрит так, будто уже всё понимает и знает, что ничего хорошего не будет.
- А может, и понимает, - тихо ответила Паша. - Они теперь все понимают. Война быстро учит.
Маша молчала. В глазах её не было ни упрёка, ни жалости к себе - только бесконечное, спокойное терпение. Словно она уже примирилась с голодом, как примиряются с плохой погодой или долгой зимой. Словно она знала: когда-нибудь всё это кончится, но когда - неизвестно, и спрашивать об этом бесполезно.
- Ладно, - Трофимыч поднялся из-за стола. - Я наелся. Паша, дай ей мою порцию.
- Вася…
- Дай, я сказал.
Он вышел во двор. Закурил. Долго стоял, глядя на звёзды, и думал о том, о чём не говорил никому. О том, что война когда-нибудь кончится, а этот взгляд останется с ним навсегда. Взгляд голодного ребёнка, который ничего не просит - только смотрит и всё понимает.
Через полчаса, когда он вернулся в дом, Маша уже спала. Паша сидела у печки и что-то штопала при тусклом свете коптилки.
- Поела? - спросил Трофимыч.
- Поела. Немного. Большую часть оставила.
- Понятно.
Он сел на лавку, положил тяжёлые руки на колени и долго смотрел на спящую дочь. Лицо её во сне разгладилось, стало совсем детским, беззащитным. И только тогда, во сне, она переставала быть той не по годам взрослой Машей.
- Ничего, - сказал он тихо, сам себе. - Переживём.
---
Голод - великий изобретатель.
Степан Кулибин, сосед по мастерской, носил свою фамилию с достоинством оскорблённого аристократа. Стоило кому-нибудь намекнуть на знаменитого однофамильца - механика, самородка, гордость отечества, - как Степан немедленно краснел, надувался и начинал говорить голосом человека, которого в очередной раз обвинили в краже серебряных ложек.
- Никакого родства! - отрезал он. - Совпадение. Фамилия распространённая.
- Да что ты, Степан Иваныч, - добродушно удивлялись мужики. - Редкая же фамилия.
- Распространённая, - упрямо повторял Степан и демонстративно уходил в себя.
В то утро он сидел у верстака и отрешённо смотрел в окно, протирая ветошью гаечный ключ. Трофимыч, не поднимая головы, колдовал над возвратной пружиной авиапушки. Работа была деликатная, требовавшая тишины и сосредоточенности.
Тишина длилась ровно столько, сколько Степану было нужно, чтобы созреть.
- Трофимыч, - произнёс он наконец, понизив голос. - А что, ежели рыбу оглушить?
Пружина замерла в пальцах.
- Рыбу, - повторил Трофимыч, осторожно, как незнакомое слово на иностранном языке.
- Рыбу, - подтвердил Степан и добавил с исключительной простотой: - Взрывом.
Трофимыч отложил инструмент. Посмотрел на Степана. Степан смотрел в ответ - серьёзно, даже торжественно, как человек, только что открывший закон всемирного тяготения.
- И где же, позволь спросить, ты предлагаешь раздобыть взрывчатку? На рынке? Между солью и табаком?
Степан снова огляделся - с видом заговорщика, которого подвела конспирация, - и кивнул куда-то в сторону склада:
- Да у нас её тут - завались. Снаряды привозят. Патроны. Негодные, которые на переплавку идут. Вот из них…
Дальше разговор покатился сам собой, как телега с горки.
Митрофан Хабаров - бывший шахтёр, человек основательный, с руками, знавшими порох так же хорошо, как хлеб и соль, - придвинулся ближе и слушал с профессиональным интересом. Он знал, как рассчитать заряд: не так чтобы катастрофа, но достаточно для нужного эффекта. Наука точная.
Молодой Гриша Потапов поначалу держался в стороне. Восемнадцать лет - а выглядел на все сорок пять, и это было не преувеличение, а честный портрет: скулы острые, щёки запали, кожа землистая, под глазами - круги такой глубины, словно их кто-то нарисовал углём. Голод и тревога постарались за него лучше любого гримёра. Но стоило заговорить о еде - о настоящей еде, - как в потухших глазах вдруг мелькнул огонь. Перед ним тоже стояло лицо. Материнское.
- Я с вами, - сказал он коротко.
И больше обсуждать было нечего.
Подготовка заняла несколько вечеров. Толстостенный бидон из-под машинного масла - крепкий, добросовестный, советской выделки - был признан пригодным единогласно. Порох добывали с хирургической аккуратностью из патронов и снарядов, списанных на переплавку. Митрофан смастерил запал: бикфордов шнур, кусок проволоки, детонатор с неразорвавшегося снаряда - и всё это с таким спокойствием, будто вязал носок крючком.
Работали ночью. В дальнем углу мастерской, при одной свече, почти без слов.
- Не боишься? - тихо спросил у него Трофимыч.
Митрофан пожал плечами:
- Шахта - она пострашнее будет. Там не знаешь, где рванёт. А тут я сам решаю.
Трофимыч подумал, что в этой логике есть что-то успокоительное. Почти философское.
В воскресенье выехали вчетвером - Трофимыч, Степан, Митрофан и Гриша - на велосипедах. За город, к реке, туда, где широкие тихие заводи, где по вечерам рыба выпрыгивает за мошкарой и вода ходит серебряными кругами.
Приехали в сумерках.
- Красота, - Степан оглядел реку с таким видом, словно выбирал дачный участок.
- Красота, - согласился Трофимыч. - Взрываем?
Бидон с шипящим шнуром отправился в воду. Мужики отступили за деревья. Митрофан отсчитал секунды.
Бахнуло.
Негромко - птицы в прибрежных кустах вздрогнули, но не улетели, сочтя произошедшее недостаточным поводом для паники. Вода вздыбилась чёрным пузырём, взметнулась фонтаном и осела. Наступила тишина. Потом - всплески. Потом ещё и ещё.
Река отдавала рыбу охотно.
Щука. Лещ. Карась. Несколько крупных окуней - увесистых, порядочных. Серебристые тела кружились на поверхности, беспомощно разевая рты, точно удивлённые случившимся. Собирали молча, быстро, в темноте, при фонаре с затянутым тряпкой стеклом - слабый, рассеянный свет дрожал на воде, и в этом пятне они нащупывали руками бьющееся, скользкое, живое.
- Во, - отметил Гриша, с уважением глядя на первый мешок. - Вот это Кулибин.
Митрофан хмыкнул. Даже Трофимыч улыбнулся.
- Только молчи об этом, - сказал он.
- Могила, - торжественно пообещал Гриша.
Домой рыбу привезли в вещмешках тугих, от которых шёл речной дух, смешанный с порохом и торжеством.
Паша жарила рыбу на постном масле, с луком - луковицы были выменяны на старую скатерть ещё неделю назад и хранились как стратегический запас. Запах пошёл такой, что соседи начали выходить из своих домов - не подглядывать, не просить, а просто дышать, как будто сам этот запах мог насытить.
Паша вынесла им тарелку. Иначе было невозможно. Нельзя было иначе.
- Угощайтесь, - предложила она. - У нас сегодня праздник.
За столом ели молча.
Маша съела всё до последней крошки, подняла глаза - и Трофимыч увидел в них то, чего давно не видел.
- Можно ещё? - спросила она, облизав пальцы.
Паша положила ей ещё.
Трофимыч отвернулся. Сделал вид, что что-то попало в глаз. Высморкался с большим достоинством.
В груди разливалась теплота - не похожая на тепло от самогона или горячего чая, а другая, какую, кажется, помнишь из детства, но уже не можешь назвать точно, откуда она.
---
Уже вечером следующего дня на рембазе поднялся переполох.
Кто-то доложил майору Евстафьеву о пропаже пороха. Проверяли скрупулёзно - каждый патрон, каждую пломбу, каждый номер партии. Опрашивали с составлением письменных показаний. Перекрёстные вопросы. Угрюмые паузы.
Митрофана вызвали к начальнику. Вернулся бледный, стиснув зубы, и сел за верстак с видом человека, которому только что объяснили разницу между штрафной ротой и обычной.
Степан подошёл к Трофимычу и сказал негромко, с тяжёлым значением:
- Ну что, мастер, дорыбачились.
Трофимыч промолчал.
Виновных найти не удалось - ни улик, ни свидетелей. Но правила ужесточили немедленно: ночные дежурства, почасовая отчётность, новые замки, новые печати. Всё, что придумывает начальство, когда хочет показать, что больше так не будет.
Все в полной мере осознали, что именно висело над ними эти сутки. Штрафная рота - для них. Карточки и выселение - для семей. Трибунал - по совокупности.
Договорились без лишних слов: забыть. Навсегда. Как будто этой ночи не было вовсе. Как будто рыба приснилась им всем одновременно - и это был просто хороший сон.
Вечером, когда дети уже спали, Трофимыч шепнул Паше тихо:
- Рыбы больше не будет. Столько точно.
Она кивнула, поправила одеяло на Маше. Помолчала.
- Главное, что сегодня они наелись, - прошептала она.
Трофимыч посмотрел на детей. На жену. На мерцающий огонёк лампадки в углу, который каким-то чудом всё ещё теплился.
---
В сборочный цех, грохоча несмазанными петлями ворот, вкатили очередной Як-1. Машину, судя по характерным отметинам на фюзеляже, пригнали своим ходом с полевого аэродрома подо Ржевом - пилот, молоденький лейтенант с воспалёнными от недосыпа глазами и всё ещё трясущимися после посадки руками, умудрился посадить истребитель, несмотря на отказ оружия. Пушка заклинила прямо в бою - в тот самый момент, когда «мессер» уже висел у него на хвосте. Лейтенанту, по всему видать, крупно повезло: то ли немец оказался таким же желторотым, то ли у самого боезапас вышел. Отстал фриц, а Як, огрызаясь пулемётами, дотянул до линии фронта и плюхнулся на первое подходящее поле.
Теперь машина стояла посреди цеха - израненная, в копоти, но живая. Механики уже суетились вокруг, как муравьи вокруг гусеницы.
- Трофимыч! - гаркнул майор Евстафьев, появляясь в проёме ворот. - Принимай красавицу. Пушка не пашет. Глянь, что там у неё внутри.
Трофимыч неторопливо вытер руки ветошью, отложил полуразобранный пулемёт и подошёл к самолёту. Постоял, оглядел машину с тем особым прищуром, с каким опытный доктор осматривает больного, ещё не приступив к осмотру, но уже многое поняв.
- Ну, что скажешь? - полюбопытствовал из-за спины Степан.
- Что я скажу? - Трофимыч хмыкнул. - Скажу, что лётчик родился в рубашке. И что пушку будем перебирать. А что там внутри - сейчас поглядим.
- Не жилец, - сплюнул в сторону Гриша, вытирая руки ветошью. - Проще новый из Куйбышева дождаться.
Трофимыч посмотрел на парня поверх очков, которые он носил только для тонкой работы. Очки были в роговой оправе, треснувшие и бережно перемотанные синей изолентой, - деталь, выдававшая в нём человека, привыкшего чинить мир, который упорно стремится к распаду.
- «Проще», Гриш, - это слово для тыла вредное, - негромко, но веско произнёс Василий. - В Куйбышеве сейчас такие же, как ты, пацаны, по две смены от станка не отходят. А самолёт нужен завтра.
Он коснулся ствола 20-мм пушки ШВАК.
ШВАК (Шпитальный - Владимиров авиационный крупнокалиберный) была шедевром и кошмаром одновременно. Трофимыч очень хорошо знал эту пушку. Её ленточная подача требовала ювелирной настройки. Малейший заусенец на звене - и снаряд заклинит в самый неподходящий момент, когда «фокке-вульф» уже заполнит всё перекрестие прицела.
- Немец, он ведь как думает? - продолжал Трофимыч, извлекая затвор. - Он думает, что если он нам логистику перерезал и заводы за Урал выгнал, то мы голыми руками воевать станем. А мы не станем. Мы возьмём старое, добавим злости и сделаем лучше нового.
В этот момент Василий вспомнил 1916 год, Брусиловский прорыв и свою первую встречу с «Максимом». Тогда он, молодой подмастерье, понял: машина чувствует страх человека. Если ты боишься механизма - он тебя слушаться не будет, если любишь - станет продолжением твоей воли.




