- -
- 100%
- +

«Подлинность - понятие относительное. Абсолютно подлинным бывает только разочарование» *
*Приписывается разным людям, ни один из которых этого не говорил
Глава первая
Константин Юрьевич Вернер не любил зеркал. Себе он объяснял это тем, что человеку интеллектуального труда незачем тратить время на созерцание собственной физиономии, а психоаналитик - если бы Вернер удостоил хоть одного из них своим вниманием, обнаружил бы в этой нелюбви нечто куда более глубокое. Но психоаналитиков Константин Юрьевич не жаловал примерно по той же причине, по которой не жаловал зеркала: оба инструмента при неосторожном применении обнаруживали неприятные истины.
Истина же о Константине Юрьевиче состояла в следующем: он был некрасив, знал об этом и тщательно восполнял этот недостаток всем остальным.
Пятидесяти трех лет, среднего роста, с узкими плечами, которые казались ещё уже от многолетней привычки сутулиться над лупой, Вернер имел лицо человека, привыкшего разглядывать предметы с большего расстояния, нежели требовали обстоятельства. Нос с горбинкой, доставшейся ему, вероятно, от каких-то давних предков, которых семейное предание деликатно обходило стороной. Глаза серо-зелёные, пронзительные, способные одним взглядом уничтожить человека, осмелившегося принести на атрибуцию заведомую подделку. Брови густые, ещё не до конца седые, которые он никогда не подстригал и которые жили своей жизнью - топорщились, изгибались дугой или сползались к переносице в зависимости от внутренней погоды хозяина.
Руки у него были замечательные. Длинные, сухие пальцы с аккуратно подстриженными ногтями умели определить на ощупь разницу между эмалью восемнадцатого и девятнадцатого века, почувствовать фактуру патины, отличить настоящую левкасную грунтовку от современного гипсового заменителя. Такие руки у художников, у хирургов или музыкантов, у мастеров, которым дан особый дар чувствовать материю.
Жил он в Москве, в Хамовниках, в трёхкомнатной квартире на третьем этаже кирпичного дома тридцатых годов постройки. Дом был сталинский, основательный, с высокими потолками и толстыми стенами, в которых Константин Юрьевич особо ценил то обстоятельство, что они надёжно поглощали звуки соседского существования. Соседями он интересовался ровно настолько, насколько любого нормального человека интересует фоновый шум, то есть не интересовали вовсе.
Квартира, если бы кто-то удостоился её увидеть, а таких счастливчиков за последние семь лет набралось не более восьми человек, производила впечатление жилища человека, знающего, что есть красота, и умеющего её приобретать.
Мебель, в основном, красного дерева, девятнадцатый век. Письменный стол работы предположительно мастерской Гамбса, с бронзовыми накладками в виде лавровых ветвей, которые хозяин каждые две недели натирал специальным составом. У окна - вольтеровское кресло, обтянутое тканью сложного, трудноопределимого цвета: не то бургундское вино, не то запёкшаяся кровь, не то поздняя осень в Нескучном саду. Часы на каминной полке - Буль, середина восемнадцатого, с инкрустацией черепахового панциря и позолоченной бронзой. Шли они с погрешностью плюс восемь секунд в сутки, и эта погрешность Вернера не устраивала, но перебирать старинный механизм он пока не решался.
Иконы на стенах были главной особенностью квартиры. Это то, что всякий вошедший замечал первым делом и что непременно вводило гостя в замешательство: то ли перед ним жилище глубоко верующего человека, то ли частный музей. Константин Юрьевич не был ни тем, ни другим. Иконы он подбирал как предметы искусства, с той же щепетильностью, с какой иной человек ищет себе супругу. Плохих икон у него не было. Дешёвых тоже.
Жил он один. Один не в смысле отсутствия домработницы (таковая имелась, приходила по вторникам и пятницам, звали её Тамара Николаевна, и Вернер ценил её за то, что она не разговаривала без необходимости). Один в том смысле, что за пятьдесят три года он так и не встретил человека, общество которого предпочёл бы своему. Женщины в его жизни случались, однако серьёзных отношений не сложилось ни одних. Коллеги уважали, а вот друзей не было. Это его, в общем-то, устраивало.
* * *
Время, о котором идёт речь, - весна и лето тысяча девятьсот девяносто второго года было в России временем исключительным, не похожим ни на что прежде случавшееся в истории этой страны, а история, как известно, распорядилась ей весьма причудливо.
Год назад, в августе девяносто первого, страна трое суток балансировала на краю то ли нового переворота, то ли возврата к старому. Потом ГКЧП рассыпался с удивительной быстротой, которая даже сочувствующим ему показалась несколько унизительной, и Советский Союз, помучившись ещё несколько месяцев, тихо скончался под Новый год. Россия осталась одна, без привычной оболочки, без привычных правил, с огромным запасом непривычных возможностей, которыми спешили воспользоваться люди самого разного толка.
Вернер наблюдал за происходящим с интересом энтомолога, обнаружившего новый вид жука. По дороге на службу он проходил мимо «Макдоналдса» на Пушкинской, где очередь всё ещё растягивалась на два часа, мимо ларьков с турецким ширпотребом, мимо напёрсточников у метро, собиравших толпы зевак.
На Кузнецком Мосту стоял молодой человек в очках и предлагал облигации несуществующего банка «Россия-Инвест» с гарантированной доходностью триста процентов годовых. Очередь к нему не иссякала.
В марте того же года некий Сергей Пантелеевич Мавроди зарегистрировал акционерное общество «МММ», которое сначала торговало оргтехникой, а потом придумало занятие поинтереснее.
Мальчики в малиновых пиджаках, ставшие впоследствии собирательным образом эпохи, ездили на «Мерседесах» с мигалками и разговаривали по первым мобильным телефонам - большим, тяжёлым, похожим на армейскую рацию, которые они почему-то предпочитали держать не у уха, а перед собой, демонстрируя окружающим сам факт обладания аппаратом.
Шальные деньги, потерявшие голову люди, правила игры, которые менялись каждый день, - стандартный набор переходной эпохи.
Пройдёт. Всё проходит. Главное это не попасть в общий поток, сохранить достоинство и холодный ум, - так размышлял про себя Константин Юрьевич.
Глава вторая
Официальная должность Вернера - старший научный сотрудник отдела декоративно-прикладного искусства Государственного исторического музея звучала скромно для человека с его квалификацией. В музейной иерархии это была позиция уважаемая, но не командная: достаточно высокая, чтобы никто не смел указывать, и достаточно низкая, чтобы никто не требовал отчётов. Идеальное место для человека, который ценил свободу больше власти.
Он мог бы стать заведующим отделом и кстати неоднократно предлагали. Мог бы со временем сделаться директором - осторожно намекали в министерстве, особенно после того, как он блестяще провёл экспертизу коллекции, возвращённой из Германии. Он неизменно отказывался, вежливо, но твёрдо. Коллеги объясняли это кто скромностью, кто чудачеством, кто изощренной формой высокомерия: мол, истинный знаток не нуждается в административных подтверждениях своей значимости, ему достаточно сознания правоты.
Все три объяснения были в известной степени верны. Но ни одно не было полным.
Полное объяснение звучало бы так: Константин Юрьевич Вернер избегал любого положения, при котором его жизнь могла бы подвергнуться избыточной проверке. Потому что жизнь у него была двойная. И не в том смысле, в каком это слово обычно употребляется применительно к неверным мужьям или тайным агентам, - двойственность, присущая ему была куда более утончённой и, если подумать, куда более опасной.
* * *
Внешняя сторона его жизни была безупречна.
Каждое утро, кроме понедельника, в понедельник музей был закрыт для посетителей, и Вернер позволял себе прийти позже, - он спускался по широкой лестнице своего сталинского дома ровно в восемь пятнадцать. Шёл пешком через Хамовники, мимо краснокирпичных корпусов бывшей мануфактуры, мимо сквера с чахлыми липами, которые каждую весну пытались зацвести и каждую осень сдавались под напором московской копоти. Путь занимал двадцать минут - ровно столько, сколько требовалось, чтобы привести мысли в порядок и настроиться на рабочий лад.
В музее он появлялся без четверти девять. Гардеробщица, пожилая женщина с удивительным именем Аполлинария, которую все звали просто Полей, принимала пальто и зонтик - если день был дождливый, - и он поднимался к себе на второй этаж, в кабинет, выходивший окнами в тихий внутренний двор.
Свой кабинет он обустроил с той же тщательностью, что и квартиру. Письменный стол не музейный, собственный, привезённый когда-то из дома, - дуб, девятнадцатый век, с зелёным сукном. Два стула для посетителей, жёсткие, с прямыми спинками - чтобы не засиживались. Стеллажи с папками, пронумерованными и расставленными в алфавитном порядке: экспертизы, атрибуции, реставрационные акты, переписка. На отдельной подставке величаво расположилась цейсовская лупа, которой он очень гордился. На окне - герань, которую поливала уборщица, потому что сам Вернер о цветах неизменно забывал.
Летом липы во дворе закрывали обзор, и кабинет погружался в зеленоватый полумрак, который Вернер любил - он напоминал ему рассеянный свет в древних церквях, при котором иконы смотрятся лучше всего. Зимой ветви чернели на фоне белого неба, и тогда он включал настольную лампу под зелёным абажуром, и кабинет становился похож на каюту - замкнутое, уютное пространство, отгороженное от мира.
Коллеги относились к нему почтительно настолько, чтобы не заходить без дела, не задавать лишних вопросов и не обижаться на его сухость. Вернер не был груб, он был сух, как бывают сухи доски, из которых ушла вся влага, но которые сохраняют прочность. Он здоровался, отвечал на вопросы, давал консультации - всегда по делу, всегда точно, и исключительно с той интонацией, которая не предполагала продолжения разговора за пределами профессиональной темы.
Он знал, что за глаза его называют «сухарём», «иезуитом» и ещё парой слов, менее приличных. Его это не трогало. Он давно решил, что человеческие отношения это область, в которой он не обязан быть силён. У него была другая область.
Подлинной была квалификация Вернера. Накопленные им знания в области русского декоративно-прикладного искусства семнадцатого-девятнадцатого веков являлись энциклопедическими в самом точном смысле. Он различал оттенки киновари, как музыкант различает тональности, и чувствовал фактуру патины кончиками пальцев.
Всё это было капиталом - официальным, легальным, прозрачным.
Но было и другое.
* * *
Внутренняя сторона его жизни началась двадцать два года назад. Осенью семидесятого года молодой сотрудник Вернер, ему только что исполнился тридцать один, он недавно защитил кандидатскую и горел тем огнём, который зажигается в человеке, впервые осознавшем, что знает больше любого из окружающих, - получил командировочное предписание. Плановая инспекция фондов одного из подмосковных краеведческих музеев. Ничего особенного: проверить условия хранения, сверить инвентарные номера, составить отчёт. Такие инспекции проводились регулярно, и обычно они не приносили ничего, кроме скуки и лёгкого раздражения от чужого беспорядка.
Название этого городка Вернер впоследствии никогда не упоминал, ни в разговорах, ни в документах, ни даже в собственных мыслях. Со временем оно оказалось вытеснено, стёрто, как выцветает в памяти всё, о чём человек предпочитает не думать. Сохранилось только ощущение: ноябрь, мокрый снег с дождём, запах угольного дыма на станции, грязь немощёных улиц, обвалившаяся местами штукатурка двухэтажного здания музея.
В музее пахло так, как пахнут все провинциальные музеи Советского Союза, - смесью пыли, нафталина и какой-то неуловимой затхлости, которая накапливается в помещениях, где десятилетиями ничего не меняется. Директором музея была пожилая женщина в сером шерстяном платке, накинутом поверх ситцевого платья. Встретила она его со смесью почтения и настороженности, как провинциальные музейщики в большинстве случаев встречают столичных гостей: с одной стороны, свой брат, научный работник, с другой - начальство, от которого можно ждать неприятностей.
Провела по экспозиции. Три зала, посвящённых истории края с древнейших времён до наших дней. Пыльное чучело медведя, скелет мамонта, несколько витрин с археологическими находками: черепки, наконечники стрел, женские украшения из курганов. Потом крестьянский быт: прялки, ухваты, вышитые полотенца. Дальше - революция и война: фотографии земляков-героев, пробитая каска, письма с фронта. Всё стандартное, предсказуемое, утверждённое методическими рекомендациями Министерства культуры.
Вернер вежливо кивал, хотя внутри нарастало знакомое чувство разочарования. Он потратил день на дорогу, чтобы увидеть то, что видел уже десятки раз в десятках таких же музеев. Ничего нового. Ничего интересного. Он уже прикидывал, успеет ли на вечернюю электричку, когда директор, словно извиняясь, сказала:
- У нас ещё подвал есть. Неразобранные поступления. Старые, с сороковых годов. Если хотите посмотреть...
Он хотел.
Подвал оказался именно таким, каким он его себе представлял, - и одновременно хуже. Узкая лестница вела вниз, в полутьму, подсвеченную единственной лампочкой без плафона. С каждым шагом запах менялся: к привычной музейной пыли примешивалась плесень, потом что-то химическое - не то клей, не то формалин от какого-то давно забытого препарата, - а потом всё перебил тяжёлый, влажный запах сырого камня.
Вдоль стен громоздились фанерные ящики, некоторые с инвентарными номерами мелом на боку, большинство без. Какие-то доски, прикрытые мешковиной. Сломанный школьный глобус на кривой подставке. Чучело совы с отвалившимся крылом, из прорехи в бурой пыльной пакле торчала проволока каркаса. Коробка с чем-то бесформенным, что, кажется, когда-то было кожаной сбруей.
Вернер уже не слушал объяснений директора. Взгляд остановился на дальнем углу. Там, под грудой истлевших газет, угадывалась прямоугольная форма, слишком правильная для случайного мусора. Он подошёл ближе, чувствуя, как внутри включается экспертное чутьё, которое вырабатывается у людей, проведших тысячи часов среди вышедших из употребления вещей. Это было физическое ощущение,будто в груди слабо натягивается струна и начинает дрожать в резонанс с чем-то, что находится рядом.
Он отодвинул жёлтые от времени газеты. В углу, под смятыми страницами, показался тёмный деревянный край ковчега. Вернер осторожно приподнял верхний слой и обнаружил, что под ним лежала икона, завёрнутая в номер «Правды» за март 1947 года. Газета пожелтела до состояния почти пергамента, но задачу свою выполнила, предохранила живопись от прямых механических повреждений. Он поднял икону. Доска оказалась неожиданно лёгкой, старая, хорошо высушенная липа, и этот малый вес странно контрастировал с ощущением значительности, которое исходило от предмета.
Богородица Казанская.
Небольшой аналойный образ. Липовая доска из двух частей, скреплённых коваными шпонками. Ковчег глубокий, выбранный филигранно, с чуть покатыми краями. Паволока - тонкая льняная ткань, наклеенная на доску перед левкасом. Левкас меловой, с добавлением животного клея, без гипса.
Живопись потемнела от времени и копоти. Олифа - состав из льняного масла с добавлением смол - стала почти непрозрачной, лик Богородицы едва читался, только глаза смотрели со старой доски с пронзительным вниманием. Но там, где красочный слой пошёл микротрещинами, просвечивала киноварь. Настоящая. Живая. Глубокий, тёплый, почти светящийся изнутри красный цвет, который со временем становится только лучше - в отличие от поздних суриковых красок, которые темнеют и глушатся.
Пробела по складкам мафория - тончайшие белильные линии, наложенные в несколько слоёв плавью. Характерные для строгановской школы удлинённые пропорции, специфическая мягкость вохрения, когда оливковый санкирь просвечивает через верхние слои охры. Золотым фоном служило сусальное золото на полименте, цельное, без утрат, лишь слегка потускневшее.
Строгановская школа. Самое начало семнадцатого века. Никаких сомнений.
Рядом лежала инвентарная карточка, жёлтый картонный прямоугольник, заполненный выцветшими фиолетовыми чернилами. «Образ неизвестного письма, сохранность плохая, интереса не представляет». Дата - 1949 год. Подпись - неразборчиво.
Вернер стоял и смотрел. Подвал, плесень, жужжащая лампочка - всё это отодвинулось на периферию сознания. Осталась только икона. Он чувствовал то, что всегда чувствовал при встрече с по-настоящему большой вещью, - глубокую внутреннюю остановку, момент чистого присутствия. Так бывало редко, может быть, четыре или пять раз в жизни. Но когда бывало, он знал: вещь - подлинник.
И она погибает. Здесь, в этом подвале, при этой влажности, без присмотра и ухода, она погибнет окончательно через несколько лет. То, что пережило три столетия - революции, войны, пожары, человеческое равнодушие, - погибнет оттого, что у какого-то чиновника в министерстве не хватило двухсот рублей на ящик с силикагелем.
* * *
Рапорт он написал на трёх страницах, с приложением предварительного описания. Указал школу, ориентировочную датировку, состояние, необходимые меры по спасению. Рапорт ушёл по инстанциям: музей, районный отдел культуры, областное управление, дальше министерство. На каждом уровне он задерживался на несколько недель. Вернер звонил, писал повторные запросы, пытался действовать через знакомых. Ответ был один: ждите.
Через семь месяцев ответ пришёл. На полях красным карандашом было выведено: «Нецелесообразно. Финансирование реставрационных работ на текущий год исчерпано. Оставить на прежнем месте хранения». Внизу - круглая печать и подпись заместителя начальника управления.
Вернер сидел в своём кабинете, смотрел на казённую бумагу с резолюцией и чувствовал, как внутри поднимается холодная, расчётливая решимость.
Он поехал в тот музей снова. Частным порядком, без командировочного предписания. Директор встретила приветливо: кто ж откажет человеку из Москвы, который проявляет интерес к твоему запаснику?
В подвале он провёл около трёх часов. Сделал подробные фотографии на принесённую с собой «Лейку». Описал состояние: характер кракелюра, степень потемнения олифы, места вздутия левкаса. Затем убрал икону в заранее изготовленный деревянный кофр с поролоновыми прокладками - и положил на её место копию.
Вернер умел писать иконы. Этому он научился в юности, ещё до университета, у старого мастера-реставратора в Ярославле, куда его, двадцатилетнего студента, отправили на летнюю практику. Мастер, молчаливый старик из старообрядцев, учил не копировать, а понимать, чувствовать структуру доски, состав левкаса, поведение красочного слоя под кистью. Вернер оказался способным учеником, не гениальным, но точным, а точность в этом деле ценилась превыше всего.
Копия, которую он оставил вместо оригинала, была достаточно хороша, чтобы обмануть беглый взгляд, но недостаточно совершенна, чтобы её приняли за оригинал при серьёзной экспертизе. Но кто будет проводить серьёзную экспертизу предмета, который, согласно документам, «интереса не представляет»?
Никто.
* * *
Так началась его коллекция.
Вернер не считал себя вором. Он выбрал это слово с хирургической точностью - «взял». Не украл. Украсть можно только то, что кому-то принадлежит. А кому принадлежала эта Казанская Богородица в сыром подвале, под грудой газет, с карточкой «интереса не представляет»? Государство письменно, с печатью и исходящим номером, от неё отказалось. Музей о ней забыл на четыре десятилетия.
Он вернул ей облик, кропотливо восстанавливая каждую деталь. Так обращаются лишь с личными вещами, которые успели стать близким, своим, почти одушевлённым.
Реставрация заняла четыре месяца. Он работал по вечерам и в выходные. Снял потемневшую олифу - работа тонкая, одно неверное движение могло повредить красочный слой безвозвратно. Укрепил левкас в местах микротрещин. Заделал сколы по краям доски мастикой. Покрыл заново светлой олифой, позволившей живописи дышать.
Когда реставрация была закончена, Вернер повесил икону в прихожей. На самый вид - первое, что видел каждый входящий. То, что висит на виду, - законно. То, на что смотришь каждый день, - привычно. А привычное не тревожит.
* * *
За двадцать два года коллекция разрослась. Вернер был осторожен и избирателен. Он не гнался за количеством и не поддавался азарту. Каждый новый предмет должен был занять своё место в его внутреннем музее.
Он ждал подходящего момента. Ждал, пока вещь окажется в положении, при котором её исчезновение никого не удивит: забытый запасник, неправильно оформленная опись, списание «ввиду полной утраты». Таких вещей в Советском Союзе были тысячи - страна была набита искусством, как старый сундук, и рассыпала его по пыльным углам, не замечая потерь.
Схема всегда была разной. Где-то подменял оригинал копией, как в тот первый раз. Где-то оформлял фиктивный акт о списании. Где-то просто забирал вещь из груды таких же, никому не нужных, и через полгода никто уже не мог вспомнить, была она там или нет.
Он действовал один. Всегда один. Никаких сообщников, никаких посредников. Это было его абсолютное правило, его страховка, его способ выживания в мире, где любая информация рано или поздно становилась известной.
К весне девяносто второго года собрание насчитывало сто восемнадцать предметов. Иконы строгановские, новгородские, поморские, две палехские - всё подлинное, музейного уровня. Серебро - потиры, кадила, оклады, кресты. Эмали. Несколько вещей Фаберже. Рукописная книга в серебряном окладе.
Стоимость коллекции, если бы кто-то взялся её оценить по международным аукционным ценам, составила бы сумму, от которой у директора любого европейского музея перехватило бы дыхание. А у следователя, ознакомившегося с описью, уже мысленно выстроился список вопросов, с которых начнётся первый допрос.
Вернер знал это.
Знал и ещё об одном. Годами осторожной экспертной работы, частной, оплачиваемой наличными долларами, он накопил сумму, достаточную для безбедной жизни в любой стране мира. Счета были оформлены на анонимные инвестиционные компании.
* * *
Но была в его прошлом и другая история. Не такая давняя, как первая, и куда более тёмная. Вернер вспоминал о ней редко, может быть, раз в несколько лет. Но всякий раз это воспоминание приходило без спроса: всплывало откуда-то из глубины памяти, стояло перед глазами несколько секунд и уходило обратно, не оставляя следа.
Это произошло в семьдесят четвёртом. К тому времени Вернер уже стал тем, кем он был теперь, экспертом с репутацией жёсткого, въедливого, безупречно компетентного.
Однажды к нему пришёл человек. Тоже искусствовед - но не музейный, а частный. Из тех, кто в советское время балансировал на тонкой грани между легальным коллекционированием и уголовной статьёй. Он принёс три иконы на экспертизу. Хотел официальное заключение, чтобы продать через комиссионный магазин. Дело было простое и невесёлое: серьёзно болела жена, требовалось дорогое лекарство, денег взять было негде. Иконы были фамильные, доставшиеся от отца.
Две иконы оказались хорошими, но не выдающимися. Крепкое ремесло, добротное письмо, но без искры. А третья...
Третья была другой.
Вернер взял её в руки и почувствовал уже знакомое: глубокую внутреннюю остановку, момент, когда мир сжимается до размеров доски и красочного слоя. Что-то в манере письма, в характерной плави на пробелах, в оттенке киновари напомнило ему ту самую Казанскую, которую он нашёл четыре года назад.
Он попросил оставить иконы на несколько дней для детального изучения. Посетитель согласился, не задумываясь: он доверял человеку с репутацией, с должностью, с именем.
Вернер поднял архивы. Он искал долго, несколько дней почти не спал. И нашёл.
В Мытищинском краеведческом музее, в папке «Временные поступления 1941–1945», среди десятков пожелтевших листков обнаружился акт приёма на временное хранение. Некто, проживающий по такому-то адресу, передал музею в июле 1941 года ввиду ухода на фронт икону Богородицы Казанской. Размеры совпадали. Фамилия сдатчика совпадала с фамилией человека, принёсшего икону на экспертизу.




