Тень, идущая следом

- -
- 100%
- +
— Раньше люди были другие, Николай Иванович.
— Люди те же, — отвечает он. — Время другое.
Доходим до его подъезда, он останавливается у двери, перекладывает сетку снова, будто тянет время специально, чтобы сказать что-то напоследок, взвесив каждое слово, как взвешивал когда-то боеприпасы перед выходом.
— Ты, Савелий Петрович, — говорит он, и в этом полном имени-отчестве, произнесённом медленно, слышится не уважение даже, а предупреждение, тяжёлое, как гиря, — погоди пока геройствовать. Тут это дорого стоит. Дороже, чем ты думаешь.
Я киваю, не отвечая прямо, потому что отвечать здесь нечего: он не спрашивает, он ставит метку, и метка эта повисает между нами, как дым от закуренной папиросы.
Пропускаю фразу мимо, как пропускают мимо ушей всё, что не требует немедленного действия, но откладываю в ту часть памяти, где хранится всё важное, всё, что потом пригодится.
— Заходи вечером, — говорит он уже другим тоном, легче, — чаю выпьем. Расскажешь, как оно там, на гражданке. Хотя какая тут гражданка.
— Зайду, — говорю я.
Он входит в подъезд, дверь за ним хлопает с тем ленивым скрипом, что бывает только у советских дверных петель, не смазанных десятилетиями, и я остаюсь один во дворе, где пацан всё так же гоняет свою покрышку, и звук её дребезжания теперь кажется единственным честным звуком во всём этом городе.
Глава 3
Руки пахнут гнилой картошкой. Запах въелся под ногти, в кожу между пальцами, и сколько ни три их у ржавой колонки за складом, не отходит — овощебаза не отпускает так легко, даже когда смена закончена и в кармане лежат заработанные деньги, мятые, пахнущие тем же подвалом.
Восемь часов таскал ящики с картошкой, гнилой на треть, и никто не спрашивал, зачем бывший командир роты морской пехоты грузит гниль на склад, потому что здесь никому нет дела до того, кем ты был. Здесь важно, кем ты можешь работать.
Иду по Кольцовской в сторону дома, и вечер уже сгущается тем ранним апрельским сумраком, когда фонари ещё не горят, а солнце уже село, и город становится похож на выцветшую фотографию — контуры есть, а цвета вымыты.
Мимо, не сбавляя скорости, проезжает девятка с тонированными стёклами, чёрная, с низкой посадкой, музыка бухает изнутри так, что дребезжат стёкла.
Я даже не поворачиваю голову. За неделю в этом районе такие машины перестали быть событием — они как вороны на проводах, часть пейзажа, на которую перестаёшь смотреть после третьего дня. Раньше бы отследил номер, время, направление. Теперь просто отмечаю: девятая модель, тонировка глухая, антенна кустарная. И иду дальше.
Утром на рынке Николай Иванович сказал мне это же самое, только другими словами, стоя у прилавка с семечками и щурясь на солнце, будто оно било ему прямо в память.
— Ты присматриваешься, Савелий Петрович, — сказал он, — я же вижу это по глазам, оценивающий у тебя взгляд стал.
Я тогда промолчал, кивнул только, как кивал ему двадцать лет назад перед выходом на задание, но слова эти засели, как заноза под кожей, — не болят, но чувствуются при каждом шаге. Потому что он прав, чёрт возьми, прав абсолютно. Нет роты. Нет приказа. Есть только я, чужой город, бандиты на каждом углу и правило, которое я сам себе выдумал в первую же неделю, как единственный способ не сойти с ума и не наделать глупостей: смотреть, запоминать, не вмешиваться. Разведка без приказа на активные действия. Собирай данные, фиксируй расстановку сил, изучай маршруты и лица, но не лезь. Не твоя война. Не твой город. Не твоя рота. Правило хорошее. Правильное. Такое, за которое меня бы похвалил любой уважающий себя штабист. Только вот с каждым днём оно начинает жать сильнее, чем сама обстановка вокруг.
Смотрю на ларёк, где пацаны в трениках забирают выручку молча, без единого слова, будто это обычная плата за аренду воздуха, — и молчу. Смотрю, как участковый Гаврилов пьёт чай у Косого, глядя мимо всего происходящего, как смотрят сквозь стекло, — и молчу. Смотрю на девятку с антенной, что проехала сейчас мимо, и знаю, что внутри сидят не студенты, возвращающиеся с зачёта, а знаю — и молчу. Молчание становится профессией. Разведчик без приказа — это красиво звучит в теории, в казарме, за чаем с Николаем Ивановичем. На практике это значит идти домой каждый вечер с руками, пахнущими картофельной гнилью, и глазами, «набитыми» чужими преступлениями, которые ты не имеешь права остановить.
Странное чувство — не вина ещё, вина придёт позже, но уже сейчас, на этом отрезке от овощебазы до дома, есть какая-то тяжесть, будто несёшь на себе снаряжение, которое давно пора снять, а снять нельзя, потому что приказа на это тоже никто не давал.
Впереди, там, где Кольцовская упирается в остановку с покосившимся навесом и обклеенным старыми афишами столбом, толпится обычная вечерняя толчея — люди с сумками, кто-то курит, поглядывая на дорогу, ждёт ли троллейбус или просто стоит без дела.
Я прибавляю шаг, потому что дома, на пятом этаже хрущёвки без лифта, ждёт пустая комната, но зато с чаем, которым можно отбить вкус гнилой картошки изо рта, и с тишиной, в которой не нужно ничего фиксировать и запоминать.
Остаётся метров триста, и я уже почти перестаю думать о правиле, о Николае Ивановиче, о его тяжёлом, как гиря, предупреждении — думаю только о чае и о том, что завтра снова на овощебазу, — когда у самой остановки что-то в общей картине сдвигается не так, как должно.
Двое парней в трениках стоят по бокам от девушки и держат её за руки — не под руки, как ведут пьяную подругу, а именно держат, как держат груз, который норовит выскользнуть. Она не кричит. Дёргается плечом, пытается вырвать локоть, и в этом молчаливом сопротивлении есть что-то более тревожное, чем любой крик: она уже поняла, что кричать бесполезно. Один что-то тихо говорит ей на ухо и дёргает за руку к машине.
Рядом на остановке ещё человек пять. Тётка с сумками на колёсиках смотрит строго в сторону дороги, будто высматривает троллейбус, которого не будет ещё минут двадцать. Мужик в кепке достаёт сигарету и щёлкает зажигалкой с преувеличенным вниманием, как будто прикуривание — самое сложное дело на свете. Парень студенческого вида утыкается в раскрытую книжку. Никто не смотрит в ту сторону, где девушку тащат к машине, — и это не случайность, это выученный рефлекс города, в котором я живу вторую неделю. Не видишь — не отвечаешь. Отвернулся — уже почти не соучастник.
Машина — тёмная «девятка», задняя дверь у неё открыта заранее, до того, как парни подошли вплотную. Я фиксирую это на автомате, тем участком головы, который двадцать лет учили фиксировать такие вещи: дверь не открывают в последний момент, когда решают, что делать с добычей. Дверь открывают, когда знают заранее, кого, куда и зачем повезут. Значит, не пьяная разборка, не спор из-за долга, который решили закрыть силой прямо на улице. Заказ. Кто-то сказал этим двоим — вот она, вот время, вот адрес, куда везти. А может, просто, понравилась, но и здесь, спонтанно, уже всё с ней решено.
Николай Иванович сказал бы сейчас ровно то, что говорил три дня назад за чаем, глядя на меня поверх очков, будто уже тогда знал, что придётся повторять: «Савелий, ты не в воинской части. Тут нет твоего личного состава, нет приказа сверху, есть только ты и город, которому плевать, доживёшь ты до утра или нет. Не лезь».
Голос у него в такие моменты становится сухим, как у замполита, который отчитывает за самоволку, только вместо самоволки — вся моя оставшаяся жизнь. И этот голос сейчас звучит во мне отчётливо, с той же интонацией, с какой звучал за столом на кухне. Только рядом с ним, на полтона громче, тикает другой счётчик — не голос, а что-то более старое, из тех лет, когда счёт шёл не на дни и не на часы, а на секунды между «дверь открыта» и «дверь захлопнулась». Между «есть шанс» и «шанса больше нет». Этот счётчик не спрашивает разрешения у Николая Ивановича. Он просто отсчитывает: три, два — девушка вскидывает голову, и на секунду я вижу её лицо целиком — не искажённое ужасом, как в кино, а собранное, злое, с той упрямой складкой у рта, с которой смотрят люди, ещё не осознавшие до конца, что происходящее с ними реально.
Она снова дёргает рукой, парень слева сжимает крепче, роняет какое-то слово сквозь зубы — я не разбираю какое, да и не важно. Я всё ещё стою на месте. Мозг успевает произнести внутри, честно и по-уставному, весь список причин, почему нельзя: не моя война, не мой город, нет прикрытия, нет оружия кроме рук, есть участковый Гаврилов, который пьёт водку у Косого и наверняка знает в лицо каждого, кто сейчас окажется лежащим на асфальте, есть простое соображение, что мне сорок лет и что я обещал себе именно эту неделю прожить тихо. Список длинный, разумный, составлен человеком, который двадцать лет учил других не поддаваться первому импульсу.
Тело меня не слушает. Оно срывается с места на слове «два», ещё до того, как счётчик доходит до «ноль», и я успеваю поймать себя на мысли уже на середине пути через дорогу — не «я решил вмешаться», а «я иду», как будто решение приняли не в голове, а где-то в позвоночнике, там, где годами оседали команды «принять бой» и «не думать, действовать».
Мужик в кепке провожает меня взглядом и торопливо отворачивается обратно к своей сигарете. Тётка с сумками так и смотрит на пустую дорогу. Никто не издаёт ни звука. Асфальт под подошвами твёрдый, апрельский, ещё холодный после зимы, и шаги мои звучат гулко в этой странной, специально устроенной тишине, остановки, где семь человек молча решили ничего не видеть. Парень справа наконец замечает меня — за пару метров, слишком поздно для того, чтобы это имело какое-то значение.
Первый удар идёт в горло — коротко, без замаха, той короткой рубящей траекторией, которой в учебке ставят руку на манекен неделями, пока не перестанешь думать перед тем, как бить. Парень справа даже не успевает поднять руки. Он оседает беззвучно, хватаясь за собственное горло обеими ладонями, будто пытается удержать в себе воздух, которого там больше нет.
Второй реагирует быстрее — рука уходит за спину, к пояснице, и я не проверяю, что там, ремень или что похуже, потому что проверять некогда. Перехватываю запястье, разворачиваю его на себя всем корпусом и с силой бью ногой в бедро, чуть выше, туда, где кость встречает кость под неправильным углом. Хруст короткий, сухой, будто переломили сырую ветку через колено.
Парень заваливается набок, вскрикивает высоко, не по-мужски, и это тоже нормально — крик боли никогда не звучит достойно, кто бы что ни рассказывал в кино.
Девушка выдёргивает руку из ослабевшей хватки и стоит секунду, а может, две, покачиваясь, как будто земля под ней ещё не решила, в какую сторону наклоняться. Смотрит то на меня, то на парня со сломанным бедром, то снова на меня — и в глазах у неё то самое, что я уже видел однажды на плацу у новобранца, которого чуть не задавило БТРом: не благодарность и не ужас, а простое непонимание, что делать с телом, которое только что было готово исчезнуть, а теперь почему-то ещё здесь. Я не смотрю ей в глаза дольше, чем нужно.
— Иди, — говорю коротко и разворачиваю её плечом в сторону, противоположную машине, туда, где начинается более-менее освещённый участок улицы, ближе к остановке, ближе к людям, которые всё ещё делают вид, что ничего не происходит.
Она не спрашивает кто я, не спрашивает, что теперь будет, не благодарит — то ли соображает достаточно быстро, чтобы понять: сейчас не время, то ли просто в шоке. Каблуки стучат по асфальту сначала неровно, потом всё быстрее, и через пару секунд она уже почти бежит, придерживая сумку, не оборачиваясь.
Двигатель у машины взревел раньше, чем я успеваю развернуться обратно. Водитель — тот, кого я толком не разглядел, тень за лобовым стеклом с сигаретой — газует и срывается с места, не закрывая дверь, не выкрикивая ничего своим, просто уезжает, бросив обоих на асфальте с той же лёгкостью, с какой бросают окурок. Заднее колесо проезжает в сантиметрах от вытянутой ноги парня с горлом, и я успеваю подумать: вот она, вся ваша хвалёная бригадная солидарность, о которой я столько наслушался за неделю в этом городе. Парень с переломанным бедром скулит, зажимая ногу обеими руками, и на меня уже не смотрит — весь его мир сузился до точки боли где-то в кости. Второй лежит тихо. Слишком тихо.
Я подхожу к ним, приседаю рядом на корточки — не из сочувствия, из привычки, старой, отработанной годами настолько, что тело выполняет её раньше мысли, — и кладу два пальца ему на шею, туда, где должна пульсировать сонная артерия. Секунда. Другая. Есть — слабо, неровно, но есть, грудная клетка едва заметно вздымается под растянутой олимпийкой. Дышит. Просто вырубило от удара, гортань не пробита насквозь, кровью не булькает.
Я убираю пальцы и выпрямляюсь, а внутри — привычная, будто бы даже скучная мысль, которая не должна была бы возвращаться после стольких лет в отставке, но возвращается легко, как знакомый маршрут: проверил пульс, значит жив, значит одна проблема с плеч, придётся возиться меньше. Та же самая мысль, с той же самой интонацией сухого доклада, которую я произносил себе десятки раз там, где считать пульс было частью работы, а не исключением из правил тихой жизни. Не первый раз в жизни я так проверяю. Просто впервые, за несколько лет — здесь, на асфальте у автобусной остановки, в холодных апрельских сумерках, в городе, где я обещал себе не ввязываться ни во что, кроме собственного завтрака.
Мужик в кепке всё ещё стоит у столба, сигарета догорела почти до фильтра, но он так и не сделал ни шагу, ни в одну сторону. Тётка с сумками смотрит теперь прямо на меня — быстро, украдкой, и тут же отводит взгляд, будто увидела то, о чём лучше забыть до того, как об этом спросят.
Я стою над лежащим парнем ещё пару секунд, слушаю его хриплое, неровное дыхание и чувствую, как в затылке медленно ослабевает та самая пружина, которая взвелась ещё на середине дороги, когда счётчик досчитал до «два». Спокойствие приходит не сразу и не целиком, оно натекает откуда-то снизу, от ступней, будто из земли, — то самое спокойствие, которое я не испытывал так давно, что почти забыл его вкус: не облегчение, не гордость, а простое, тупое ощущение того, что дело сделано правильно и вовремя. Девушка уже скрылась за поворотом, я даже не разглядел толком её лицо во второй раз, не запомнил ни цвет куртки, ни высоту каблуков. Мне это и не нужно.
Автобус подходит с той стороны улицы, тормозит с обычным пневматическим вздохом, двери разъезжаются, и мужик в кепке, всё это время простоявший у столба с окурком, гаснущим у самых пальцев, вдруг оживает, и бросается в него первым, будто именно ради этого автобуса и стоял здесь последние пять минут. Тётка с сумками — за ним, не глядя больше в мою сторону, торопливо, как будто боится, что я её окликну и заставлю что-то подтвердить. Остальные свидетели следуют за ней, возможно даже садясь не на свой маршрут, но оставаться на остановке, после всего что там произошло, никто не хочет.
Двери закрываются. Автобус уезжает, увозя всех, и улица снова становится обычной вечерней улицей — с лужами от утреннего дождя, с гулом далёкой стройки, с запахом сырого асфальта. Никто не обернулся. Никто не сказал ни слова ни мне, ни друг другу. Будто выключили и снова включили, а между этим ничего не произошло — ни звука удара, ни хрипа, ни девушки, которую пять минут назад волокли к машине силой.
Девушка вернулась. Стоит в паре шагов от меня, прижимает к груди сумку, которую, видимо, успела подобрать, и смотрит снизу-вверх с тем выражением, которое я уже видел не раз — не совсем страх, но что-то близкое, замешанное на растерянности и облегчении сразу.
— Я.... меня зовут...
— Не надо, — говорю я и поднимаю ладонь на уровень груди, не резко, просто обозначаю границу. — Иди домой.
Она замолкает, как будто я щёлкнул выключателем. Открывает рот ещё раз, но, видимо, что-то в моём лице отбивает у неё желание договорить, и она просто кивает, коротко, судорожно, и почти бегом уходит в сторону от того переулка, откуда её тащили. Я провожаю её взглядом ровно до угла дома, дальше — не моё дело. Мне не нужно её имя. Имя — это то, за что потом можно зацепиться, вспомнить, начать спрашивать, где она живёт, всё ли с ней в порядке, не приходили ли к ней снова. Имя — это нить, а я не собираюсь оставлять за собой нитей.
Стою ещё несколько секунд посреди тротуара, и в голове сама собой всплывает фамилия — Гаврилов. Участковый, свой у Косого. Звонить ему сейчас, докладывать про двоих на асфальте у остановки — то же самое, что звонить самому Косому и вежливо предупреждать: скоро подъеду разбираться с остальными. Это даже не решение, которое надо принимать, — просто факт, вроде того, что вода мокрая. Был бы кто другой — может, и позвонил бы. Я уже неделю как знаю, чем пахнет участок в этом районе, и запах этот не про закон.
Парень с переломанным бедром продолжает стонать где-то за спиной, тише, будто силы кончаются вместе со звуком. Второй так и не пошевелился, лежит там же, дышит хрипло и мелко. Я не оборачиваюсь. Через десять минут, максимум пятнадцать, здесь будут свои — либо те же трое-четверо из подворотни у ларька, либо кто-то, кому позвонят из ближайшего окна. Заберут, довезут до кого надо, спишут на несчастный случай или разборки с чужими. Мне встревать в это незачем, и оставаться здесь незачем тоже — постою ещё минуту, и кто-нибудь решит, что я тоже участник, случайный свидетель, которого стоит на всякий случай запомнить в лицо.
Разворачиваюсь и иду в другую сторону, туда, куда изначально и шёл, до того, как дорогу мне перегородила иномарка с открытой дверью и девичий крик, оборванный чужой ладонью. Иду ровным шагом, руки в карманах куртки, спина прямая — так, будто просто возвращаюсь с прогулки, а не только что уложил одного парня на асфальт и, кажется, сломал второму бедро одним движением ноги, которое тело выполнило раньше, чем я успел об этом подумать.
Неделю назад я сидел на кухне и говорил себе — просто, ясно, без пафоса: не лезть. Смотреть, запоминать, делать выводы, но не лезть. Я даже знаю, зачем себе это говорил: потому что видел, куда ведёт другой путь, видел его достаточно раз, чтобы больше не хотеть проверять на собственной шкуре. Правило было простое, как устав: наблюдать — да, действовать — нет. Свой двор, свой подъезд, свой хлеб. Остальное — не моя война, потому что своей мне на всю оставшуюся жизнь хватит. И вот прошла ровно неделя, а я иду по вечерней улице, и за спиной у меня лежат двое, один из которых, может, никогда больше не сможет пройти по этой улице без палки. Правило, которое я сам себе выдал, «лежит» там же, на асфальте, рядом с ними — и мне почему-то не хочется его «подбирать».
* * *
Улицы пустеют быстро, как будто их выключают по очереди вместе с фонарями — один горит, следующий мёртвый, потом снова живой. У гаражей на Ключевой лает собака, ровно, без злости, просто отмечает, что кто-то прошёл мимо. Асфальт под ногами ещё держит апрельскую сырость, и от этого шаги звучат глуше, чем должны.
Иду и жду, когда придёт то, что должно прийти. Знаю по опыту, что после такого бывает откат — руки начинают мелко дрожать, где-то под рёбрами разгорается муторная тошнота, а голова начинает без остановки прокручивать картинку: как летит нога, как хрустит, как парень заваливается на бок и хрипит. Это нормальная физиология, я через неё проходил не раз, ещё в роте, после каждого настоящего дела, а не учебной тревоги. Организм платит по счетам с задержкой, но платит всегда.
Жду. Ничего. Руки в карманах спокойны, как будто минуту назад я просто донёс сумку с рынка. Тошноты нет. Дрожи нет. Есть только ровное, почти забытое ощущение — то самое, что бывало после удачно снятого поста, после эвакуации без потерь, после того, как доклад уходит наверх и в трубке звучит короткое «принято». Работа сделана чисто. Всё встало на свои места без лишнего шума. Вот что странно: я ищу в себе вину и не нахожу её ни в одном кармане. Я всегда считал себя человеком, который расплачивается за каждое действие — не перед богом, в бога я не особо, а перед собственной башкой, которая потом ночью придёт и спросит: ты был прав? И обычно приходится отвечать честно, даже если ответ неприятный.
Сейчас башка молчит. Ей нечего спросить. Как будто вопрос был решён ещё до того, как я среагировал, — тело среагировало раньше мысли, и мысль потом просто согласилась, не споря. Странное дело — быть спокойным из-за того, что сломал человеку ногу.
Иду через дворы, мимо бельевых верёвок, провисших под сырым бельём, мимо ржавой качели, скрипящей без ветра — сама по себе, что ли, качается, или кот прошёлся.
Сейчас мне нечего сказать самому себе, потому что говорить не о чем — всё, что нужно, я уже сделал руками и ногами на остановке, а слова к этому давно не пришиты. Не спросил, как её зовут. Даже не посмотрел толком в лицо, помню только раскрытый рот, тушь, размазанную по щеке и то, как она отпрянула от меня почти так же, как от тех двоих, — будто не понимала, кто перед ней теперь. Мог бы спросить, довести до дома, услышать «спасибо», получить какую-то отдачу за то, что сделал. Не стал. И дело здесь не в равнодушии, хотя со стороны, наверное, так и выглядит — мужик оприходовал двоих, развернулся и пошёл дальше, будто выполнил план по хлебозаготовкам. Дело было не в ней. Она могла быть кем угодно — студенткой, продавщицей из ларька, чьей-то женой. Я не спасал конкретного человека с конкретным именем, я не проходил мимо в тот момент, когда мимо можно было пройти. Вот и вся разница между тем, что я делал, и тем, что делают участковые вроде Гаврилова, — не в силе, не в смелости, а в том простом факте, что я не отвернулся, а он отворачивается каждый день, попивая водку у Косого.
Собака у гаражей замолкает, будто выговорилась. Где-то далеко скрипит трамвай на повороте, ржаво и протяжно, звук долетает через два квартала, растянутый ночным воздухом. Я иду домой, и мне не то чтобы хорошо — хорошо было бы неправильным словом, слишком лёгким для того, что случилось. Но и плохо не сказать. Просто ровно. Просто на месте. Как будто внутри что-то долго стояло криво, а сейчас встало так, как должно было стоять всё это время, ещё с той минуты, как я сошёл с поезда в этом городе и увидел, во что он превратился. Неделю назад я говорил себе — не лезть. Сегодня я лез, и мне не за что себя судить. Это и есть самое неприятное во всей истории: не то, что я сломал человеку ногу, а то, что я не жалею об этом ни секунды, и, кажется, уже не пожалею.
Дома я иду сразу в ванную, не включая свет в коридоре, — и без него понятно, где что стоит, недели хватило, чтобы квартира перестала быть, как бы, чужой. Кран открывается с натужным стоном, вода идёт сначала ржавая, потом чистая, холодная до ломоты в зубах.
Я мою руки долго, дольше, чем нужно, дольше, чем требует грязь, которой, собственно, и нет — просто механика, отработанная ещё в учебке: перед сном руки должны быть чистыми, что бы они за день ни делали. Мыло крошится в пальцах, серое, хозяйственное, от него пахнет казармой, хотя казармы давно нет ни у меня, ни, наверное, у этого мыла. Под тусклой лампочкой без плафона, разглядываю костяшки. Правая рука разбита у указательного, кожа содрана лоскутом, из-под неё сочится что-то тёмное, почти чёрное в этом свете. Левая цела, только покраснела от того, как я держал того, второго, за грудки, прежде чем бросить на асфальт. Ссадина не болит — заболит утром, сейчас есть только глухое тепло, будто рука побывала в работе, а не в драке.
Я верчу кистью, сгибаю пальцы — сустав слушается исправно. Хорошо. Инструмент в порядке. Вытираю руки полотенцем, оно тут же намокает розовым по краю, и я иду в комнату, не зажигая свет и там тоже. Ложусь поверх одеяла, не раздеваясь толком, только стягиваю ботинки и бросаю их у кровати носками к двери — привычка, которую сам себе никогда не объяснял, просто так удобнее вставать по тревоге, даже когда никакой тревоги давно нет и не предвидится.
Потолок в трещинах, я их уже выучил наизусть за эту неделю — трещина слева похожа на реку с притоками, та, что над окном, тянется ровно, без изгибов, как трасса. Смотрю на неё и прикидываю, кто меня видел. Двое лежали, один точно не встанет сам ещё долго, второй, может, и запомнил лицо, а может, в такой момент не до лиц — темнело уже, фонарь у остановки не горел, я специально отметил это ещё, когда шёл мимо. Рост запомнят — метр девяносто с лишним, трудно спутать с кем-то другим. Плечи запомнят. А вот лицо в сумерках, да ещё когда тебе ломают что-то в организме — вряд ли. Город не маленький, но и не такой большой, чтобы это осталось совсем без последствий. Косой в своём дворе меня уже приметил, участковый Гаврилов, глядишь, тоже держит в уме высокого мужика. Сложить два и два для местных — минутное дело, было бы желание.
Я не боюсь, что сложат. Мне интересно, как быстро. Раньше у меня было простое правило, из тех, что не проговариваешь вслух даже себе, а просто держишь как устав: не лезть, пока не спросят. Спросят — помогу, кто бы ни спросил, старуха с сумками, пьяный сосед, ребёнок, потерявший мяч под машиной. Но сам не суюсь, не хожу искать, где мир неправильный, — предполагается, что мир достаточно неправильный и без моего участия, мне хватит забот с самим собой.


