- -
- 100%
- +
— Месть — это то, что мы чувствуем. Но идём мы не за ней, а за тем, чтобы завтра кто-то другой не почувствовал того же, что мы сегодня. Не путайте.
Я спросил его однажды — на третью или четвёртую ночь пути, — откуда в нём эта уверенность.
— Её нет, — ответил он, не оборачиваясь. — Я просто говорю то, что должен говорить тот, кто идёт впереди. Если я скажу вслух, что мне страшно, завтра половина отряда разбежится. А мне страшно, Ролон. Каждую ночь.
Он сказал это спокойно, буднично, — и именно после этих слов я окончательно решил, что пойду за ним до конца.
Мы шли, помогая раненым и больным, освещая себе путь не факелами, а простой убеждённостью в собственной правоте. Немногим из нас предстояло когда-нибудь вернуться домой — у большинства дома больше не было. Мы знали, что такое утрата, лучше, чем кто-либо ещё в этом мире.
В отряде было около четырёхсот Ларду — всё, что осталось от народа, некогда населявшего добрых полсотни деревень. Среди нас были старики, помнившие прежние войны; были совсем юные, родившиеся уже после резни и знавшие о ней лишь по рассказам; были женщины, взявшие оружие впервые в жизни и державшие его неумело, но упрямо. Был слепой музыкант по имени Эйден, потерявший зрение задолго до всякой войны, — он шёл, держась за плечо идущего впереди, и по вечерам играл нам на маленькой самодельной лире, потому что это было единственное, чем он мог быть полезен. Я до сих пор помню эти вечера лучше, чем сам бой.
— Зачем ты идёшь с нами? — спросил его кто-то однажды. — Ты ведь не сможешь драться.
— Не смогу, — согласился Эйден. — Но кто-то должен запомнить, как всё было, и рассказать потом. А я хорошо запоминаю на слух.
Никто над ним не смеялся. Может быть, потому, что каждый из нас в глубине души надеялся: если он и правда потом расскажет, то, значит, кому-то будет о чём слушать.
Еда нас не заботила — мы могли обходиться без крови гораздо дольше людей без хлеба, — но усталость копилась, и к третьему дню колонна растянулась чуть ли не на версту. Лиарон каждый вечер обходил её из конца в конец, заговаривал с отстающими, кого-то подбадривал, кого-то заставлял идти за собой почти силой.
— Он сгорит раньше нас всех, — заметил как-то Кайн, глядя ему вслед.
— Наверное, — согласился я. — Но пока он горит, идём и мы.
— Ты новенький, — сказал мне однажды один из выживших, юноша по имени Кайн, шагавший рядом со мной несколько дней подряд. — Что случилось с твоей деревней?
— То же, что и с твоей, полагаю, — ответил я, не желая распространяться.
— У меня была сестра, — тихо сказал Кайн, не обидевшись на мою неразговорчивость. — Она была младше меня на десять лет. Пряталась в подвале, пока я дрался снаружи. Я думал, что спас её. Оказалось, они нашли и её тоже — уже после того, как я упал без сознания.
Я ничего не ответил — что можно было ответить на подобное признание, кроме молчаливого понимания, которое разделяли между собой все идущие в этой колонне? Впервые за долгие годы я почувствовал не облегчение — облегчения не было и не будет, — но хотя бы то, что моя боль не была единственной в этом мире, а значит, была отчасти переносимой.
Когда мы вышли к руинам моей собственной деревни, я прикоснулся к обугленной стене — и ощутил всё, что здесь произошло, будто камень сохранил память лучше, чем я сам себе доверял. Я нашёл то место, где прежде стоял наш дом, — теперь на его месте оставались лишь чёрные головешки да оплавленный, покорёженный ткацкий станок, единственное, что уцелело от жизни Марен.
Я стоял перед ним долго. Кайн подошёл было, хотел что-то сказать — и не сказал; просто остановился рядом и молчал вместе со мной, и это оказалось единственным, что имело смысл.
Земля успела затянуть пепелище травой; за столько лет здесь выросли молодые деревца, и там, где когда-то была наша единственная улица, теперь стоял мелкий, редкий лесок. Природе, как выяснилось, безразлично, что здесь произошло, — и в этом было даже что-то утешительное.
Я походил между обгоревшими остовами, узнавая места, которых уже почти не было. Здесь был колодец. Здесь стояла лавка сапожника. Здесь мы с Марен впервые поссорились — из-за какой-то ерунды, из-за чего именно, я так и не смог вспомнить, и это почему-то расстроило меня сильнее всего остального.
Я искал могилы и не нашёл ни одной. Их никто не хоронил — некому было.
Кайн, обошедший пепелище вместе со мной, нашёл в траве детскую деревянную куклу — обгоревшую с одного бока, но целую. Он молча протянул её мне.
Это была кукла Лиэн. Я сам её выстругал, года за полтора до той ночи, и раскрасил соком каких-то ягод, отчего у неё получилось нелепое розовое лицо, над которым смеялась даже Марен.
Я взял её и не смог выпустить. Я так и дошёл с ней до самого боя, держа в левой руке, а в правой — меч; и когда всё закончилось, она всё ещё была при мне. Я носил её потом с собой все последующие века — в кармане, за пазухой, в мешке, — и она пережила и меня самого.
Где она теперь, я не знаю. Думаю, лежит где-нибудь в земле, там же, где и я. Мне почему-то хочется верить, что не истлела.
Не осталось сил горевать заново. Осталась только жажда — не крови, хотя голод и грыз меня изнутри, — а жажда знать, зачем я иду дальше. И я знал: там, за холмами, я либо отдам свою жизнь, либо наконец сумею её вернуть себе.
VIДва дня спустя мы нашли их.
Эти два дня стали для меня едва ли не самыми длинными за всю мою бесконечную жизнь. Мы шли почти без остановок, и у каждого в колонне было время наедине с собственными мыслями — слишком много времени. Кто-то молился — Ларду, вопреки людским представлениям о нашей природе, молились охотнее многих смертных. Кто-то точил оружие до тех пор, пока лезвие не начинало звенеть от малейшего касания. Кто-то — как я — просто шёл, перебирая в памяти лица тех, кого уже не вернуть.
На вторую ночь Лиарон собрал нас всех у костра — небольшого, чадящего, разведённого скорее ради вида огня, чем ради тепла, которое нам не было нужно.
— Завтра многие из нас умрут, — сказал он без всякого вступления. — Я не стану вам врать и говорить, что мы победим малой кровью. Мы не победим малой кровью. Мы, скорее всего, вообще не победим в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово.
— Тогда зачем мы идём? — спросил кто-то из задних рядов.
— Затем, что там, впереди, есть деревня, — ответил Лиарон. — В ней живут те, кто ни в чём не виноват, — ровно как были ни в чём не виноваты наши. И если мы пройдём мимо, зная, что будет с ними завтра на рассвете, то чем мы отличаемся от тех, кто убивал нас?
Он обвёл нас взглядом — медленно, останавливаясь на каждом.
— Кто хочет уйти — пусть уходит сейчас, — добавил он. — Без укора. Я серьёзно. Мне нужны те, кто останется по собственной воле, а не по стыду перед соседом.
Той ночью не ушёл никто. Я до сих пор не знаю, было ли это мужеством или просто тем особым видом усталости, когда человеку — или не человеку — становится уже всё равно.
Тех, кто стирал с лица земли новорождённую жизнь. Тех, кто убивал беззащитных женщин, стирал память о любви, которая когда-то здесь жила. Мы подоспели вовремя — они как раз готовились напасть на очередное мирное селение, не ценившее крови иначе, чем ценят её живые люди — как саму жизнь.
Скрестились мечи. Начался бой — без пощады для тех, кто пришёл к нам войной.
Удар за ударом, смерть за смерть — кровавая бойня, которой, казалось, суждено было длиться вечность. Вечность для боли. Вечность для сердца, которое устало биться в ритме чужой ненависти. Усталость забывалась. Разгуливалась смерть — та, что хочет забрать с собой и убийцу, и жертву без разбора. Жалости не было места в наших глазах; страху не было места в этой войне. Горькие слова, которые мы могли бы сказать друг другу, стали пусты задолго до того, как их успели произнести.
Я дрался в тот день так, как не дрался никогда прежде, — не от храбрости, а потому что во мне наконец прорвалась вся та ярость, что копилась годами одинокого бегства. Каждый удар, что я наносил, был ударом за Марен, ударом за Лиэн, ударом за собственную, так долго откладываемую расплату с самим собой.
Рядом со мной бился Кайн — молча, сосредоточенно, с той страшной, экономной точностью движений, какая приходит лишь к тем, кому нечего больше терять. Я видел, как он принял на себя удар, предназначавшийся мне, — и, обернувшись через мгновение, увидел его уже поднимающимся с земли, окровавленным, но по-прежнему стоящим на ногах.
— Ты в порядке? — крикнул я сквозь лязг металла.
— Ещё жив, — коротко ответил он. — Держись ближе, Ролон. Поодиночке нас перебьют быстрее.
Мы сражались, стоя спина к спине, до самого вечера — и когда солнце опустилось за холмы, а поле боя погрузилось в сумрак, где уже невозможно было отличить своих от чужих, я вдруг поймал себя на странной, недостойной, быть может, мысли: впервые за все прошедшие века я не чувствовал себя одиноким. Даже здесь, посреди этой бессмысленной бойни, среди крови и криков, рядом со мной был кто-то, кому не нужно было объяснять, почему я здесь и за что дерусь.
Эйден — слепой музыкант — погиб в первый же час. Его никто не звал в бой; он просто пошёл вместе со всеми, держась, как всегда, за плечо идущего впереди, и когда строй смешался, идти стало не за кем. Я нашёл его потом, уже после, — он лежал, всё ещё прижимая к себе свою маленькую лиру, и лира была цела.
Я не знаю, почему из всех смертей того дня эта врезалась мне в память сильнее прочих. Может быть, потому что он один шёл туда, заранее зная, что не сможет драться. Может быть, потому что вместе с ним умерла и та единственная причина, по которой он пришёл: рассказать потом, как всё было.
Рассказывать в итоге пришлось мне.
Один из Бруджи — огромный, вдвое шире меня в плечах — сбил меня с ног ударом, от которого у меня потемнело в глазах. Я лежал на земле, глядя на занесённый надо мной клинок, и в тот миг — признаюсь честно — не испытал ни страха, ни сожаления: лишь усталое, почти облегчённое согласие, будто смерть, которой я так долго избегал, наконец пришла ко мне по праву.
Но клинок так и не опустился. Кайн успел раньше.
— Вставай, — процедил он, протягивая мне руку. — Умирать будем позже, когда закончим.
Я поднялся. Мы дрались дальше.
И вдруг один из Миньонов остановил бой.
— Что толку нам биться, — произнёс он, вкладывая меч в ножны, — когда смерть уже прошла через всех нас? Мы все прокляты.
Таковы были его слова. Я помню их до сих пор — не потому что в них было утешение, а потому что впервые за долгое время в них прозвучало что-то похожее на правду.
VIIЛиарон вышел вперёд. Он не опустил оружия.
— На священный огонь вы пролили кровь, — сказал он. — Убив беззащитных. Но в чём они были повинны? Разве их свобода — вымысел? Разве дорога их жизни выцвела оттого, что вы решили, будто она не имеет права быть иной? Мы живём не так, как вы. Разве это повод для войны?
— Я понимаю тебя, — ответил Миньон.
— Нет, — покачал головой Лиарон, и в его голосе впервые за всё это время прозвучала не ярость, а усталость. — Ты не понимаешь. Если бы ты знал, каково это — умирать. Я своими руками похоронил мать. Многие из нас продолжают страдать. Нам некуда идти — вы разрушили наши дома. Мы не живём. Мы умираем — медленно, каждый день заново.
— Чего же ты хочешь?
— Мести, — сказал Лиарон без колебаний. — Во имя умерших. Во имя чести, которую вы у нас отняли.
— Ты видишь сам, — произнёс Миньон, — что война будет вечной. И неважно, каким окажется исход этого истечения крови. Слишком многое уже пролито. Мы отступим. Мы уйдём — мы ведь тоже, вопреки всему, ценим кровь вампиров.
— Что же, — с горечью выдохнул Лиарон, — раньше вы её не ценили?
— Вы не жили, как вампиры, — ответил тот, и в этом ответе было столько же презрения, сколько и признания собственной вины. — Слушайте все! Этот день мы запомним — день, когда Ларду доказали цену своей крови. Прощайте. Но помните: война не закончена. Она будет жить в венах — вечно.
— Я знаю, — тихо сказал Лиарон.
Мы долго стояли и смотрели, как Бруджи и Миньоны уходили на восток, оставляя нас — наконец — в покое.
Никто не кричал. Никто не праздновал. Из четырёхсот, вышедших в поход, на ногах осталось едва ли полторы сотни, и большинство из них были ранены. Мы стояли посреди поля, заваленного телами, и не чувствовали ничего, кроме оглушительной, ватной пустоты — той самой, что приходит, когда всё, ради чего ты жил последние недели, вдруг заканчивается, а что делать дальше, никто не сказал.
Деревня, ради которой всё это затевалось, к утру опустела: её жители, услышав ночью звуки боя, собрали что могли и ушли на рассвете, не дожидаясь развязки. Они так и не узнали, что кто-то умирал за них в двух верстах от их домов. Я не в обиде — на их месте я поступил бы так же.
Лиарон обошёл поле, считая мёртвых. Он делал это лично, не поручая никому, и на это ушло полдня. Потом он сел на камень и просидел неподвижно до самого вечера, и никто не решился подойти.
Я подошёл уже в темноте — сам не знаю зачем.
— Двести сорок три, — сказал он, не оборачиваясь. — Я знал по имени каждого. Теперь думаю: лучше бы не знал.
— Ты не виноват.
— Знаю, — ответил он. — И это ничего не меняет.
Мы помолчали.
— Что дальше? — спросил я наконец.
— Уведу оставшихся на север, — сказал Лиарон. — Там, говорят, есть земли, где нас никто не ищет. Построим что-нибудь. Не знаю что. Что-нибудь. — Он впервые повернулся ко мне. — Пойдёшь?
Я не ответил сразу. Он всё понял и кивнул.
— Ну, воля твоя, — сказал он. — Только имей в виду одну вещь, Ролон. Тот, кто уходит в одиночество, всегда думает, что наказывает этим себя. А наказывает он тех, кому мог бы пригодиться.
Я запомнил и эти слова тоже. Я вообще, как выяснилось, очень хорошо запоминаю чужие слова — и очень плохо им следую.
Кровавый след, оставленный на поле битвы, впитался в землю подобно проклятию — проклятию, которому суждено было терзать не только нас, но и наших потомков, тех, кто ещё не родился и понятия не имел, какую цену заплатят их предки.
Во снах они увидят наши страдания. Боль не умрёт вместе с нами — она утащит на дно и следующие поколения, и следующие после них, пока кровь однажды не очистится — если вообще когда-нибудь очистится.
VIIIПосле того боя я не вернулся жить среди сородичей, хотя Кайн и звал меня остаться с оставшимися Ларду, начать всё заново на новом месте.
— Тебе нужна семья, Ролон, — сказал он мне тогда. — Пусть не такая, какая была, — но семья.
— Я не заслуживаю новой семьи, — ответил я ему. — Не после того, что я сделал — вернее, не сделал.
— Ты был не единственным, кто побежал в ту ночь, — тихо сказал Кайн. — Я тоже, если помнишь, упал без сознания, вместо того чтобы спасти сестру до конца.
— Это разные вещи, — возразил я. — Тебя оглушили. Я убежал сам, своими собственными ногами, пока моя жена заслоняла собой нашу дочь.
Кайн не нашёл, что на это ответить, — да и вряд ли что-то могло бы это исправить. Мы расстались у подножия холмов: он пошёл вслед за уцелевшими Ларду искать новое пристанище, я — обратно, туда, где меня ждала лишь пещера и собственная память.
Бумага стерпит всё. Но только бумага.
Я раскаялся — искренне, до самого дна своей вечной, проклятой жизни. Но этого мало. Слишком мало, чтобы искупить то, что случилось в ту ночь у меня дома. Это проклятие лежит лишь на мне одном, и жаль — как жаль! — что я разобрался в себе так поздно. Я прожил после этого ещё много веков — и каждый из них был лишь длинной чередой одних и тех же вопросов, повторяющихся так часто, что они стёрлись, будто галька в русле реки, но так и не потеряли своей горькой остроты.
Лиарон, как я узнал много позже от случайных странников, увёл уцелевших Ларду далеко на север, где основал новое поселение — тайное, хорошо защищённое, просуществовавшее, по слухам, не одну сотню лет. Кайн, тот самый юноша, что потерял сестру в ночь резни, дожил там до глубокой старости — насколько вообще может состариться вампир — и, говорят, вырастил собственных детей, которые, в свою очередь, вырастили своих. Жизнь, которую он не смог спасти в ту страшную ночь, он, выходит, сумел вернуть себе позже — по крупицам, шаг за шагом, тем самым способом, каким и восстанавливается любая разрушенная жизнь: не единым махом, а годами упорного, незаметного труда.
Я же так и не нашёл в себе сил присоединиться к ним. Каждый раз, представляя новую семью, новых детей, новый смех в новом доме, я слышал в этом смехе отголосок смеха Лиэн — и не мог вынести этого отголоска. Быть может, это было моей второй трусостью, не менее постыдной, чем первая: я предпочёл бесконечное одиночество риску полюбить и потерять снова.
Лишь однажды, века спустя, я едва не изменил этому решению. Случилось это в маленьком приморском городке, куда я забрёл почти случайно, устав от вечной темноты своих гор и позволив себе на время выйти к людям, скрываясь под видом обычного путника. Там я встретил женщину — человеческую женщину по имени Иден, вдову рыбака, воспитывающую в одиночку двоих детей, — и что-то в её усталой, но не сломленной улыбке напомнило мне Марен настолько живо, что я задержался в том городке дольше, чем следовало.
Я помогал ей по хозяйству, чинил прохудившуюся крышу, колол дрова на зиму — обычные людские дела, которые я, к своему собственному удивлению, вдруг обнаружил, что помню, как делать, будто и не прошли те века. Дети её — мальчик и девочка, погодки, — быстро привыкли к молчаливому незнакомцу, чинившему их дом, и однажды девочка, совсем как когда-то Лиэн, забралась ко мне на колени без всякого приглашения и заснула так, будто знала меня всю жизнь.
— Ты странный человек, — сказала мне Иден однажды вечером, когда дети уже спали. — Ты никогда не рассказываешь о себе. Ты словно боишься подпустить кого-то слишком близко.
— Так и есть, — признался я, впервые говоря правду вслух, хоть и не всю. — Я потерял всех, кого любил. И с тех пор боюсь потерять снова.
— Все мы кого-то теряем, — тихо ответила она. — Я потеряла мужа. Но разве это повод перестать жить, разве это повод не впускать в свою жизнь новых людей?
Я не нашёл, что ответить, — а через три дня ушёл из того городка на рассвете, не попрощавшись, оставив на столе немного денег и объяснение, которое сам не до конца понимал. Я не мог рисковать снова — не мог позволить себе полюбить смертную женщину и её детей, зная, что переживу их всех, зная, что однажды буду хоронить и эту семью так же, как хоронил собственную. Быть может, это было моей третьей трусостью. А быть может — единственным проявлением мудрости за всю мою долгую, бестолковую жизнь. Я до сих пор не знаю ответа на этот вопрос, и, подозреваю, уже никогда не узнаю.
В последние десятилетия перед тем, как моя собственная, столь долго откладываемая смерть наконец настигла меня — а вампиры, вопреки распространённому мнению, всё же смертны, просто смерть их находит окольными, редкими путями, — я начал записывать свою историю на клочках пергамента, что удавалось раздобыть у редких странников. Не ради прощения, в которое я давно перестал верить, а ради того, чтобы хоть кто-то, когда-нибудь, вспомнил имена Марен и Лиэн — не как жертв безымянной резни, а как людей, которые жили, любили и смеялись, прежде чем мир отнял их у меня.
Так, наверное, эта исповедь и попала в Книгу Теней — раскаяние вампира, записанное не ради собственного оправдания, а ради памяти о тех двоих, кого он не сумел защитить.
* * *
Нэирс закрыл глаза — хотя закрывать было, в сущности, нечего: его новые, мёртвые глаза видели и без век. Он ощутил, как история Ролона отпускает его сознание, возвращая туда, где вечно царила пустота между мирами.
«Жизнь ценит только кровь, — подумал он, — но не гордость и даже не любовь. Но разве только свет погас тогда в их глазах? Разве только страх и боль были на их устах? Достойно ли будет прощение после такого? Достойна ли исповедь души — её очищение? Достоин ли огонь, что горит без любви — огонь из пустых, обгоревших страниц?»
Он подумал о собственной матери, оставшейся там, в мире живых, — о том, что она, наверное, до сих пор ищет его, до сих пор надеется, что он вернётся с работы чуть позже обычного. Эта мысль отозвалась в нём той же самой болью, что звучала в исповеди Ролона, — болью того, кто ушёл, не попрощавшись, кто оставил после себя лишь пустоту там, где раньше была жизнь.
И ещё одна мысль пришла ему тогда — мелкая, не к месту, из тех, что цепляются в самый неподходящий момент и потом не отпускают годами.
«А меня почему назвали Нэирсом?»
Имя пришло к нему само, в первую же минуту, будто всегда было при нём и ждало своей очереди. Он не выбирал его и даже не думал о нём с тех пор — принял, как принимают цвет собственных глаз. Но сейчас, перевернув последнюю страницу чужой исповеди, он вдруг ясно понял, что имя это не могло взяться из ниоткуда. Всё в этой книге кому-то принадлежало. Каждая история была чьей-то. Каждое слово было записано за кем-то живым.
Значит, и Нэирс — кто-то.
Он пролистал несколько страниц вперёд, потом назад, поискал заголовок — и не нашёл. Книга не откликнулась. То ли не хотела, то ли ещё не время было.
«Ладно, — решил он. — Потом».
Он снова взглянул на книгу в своих руках. Страницы шелестели одна за другой, и его мёртвый взгляд, полный совсем не мёртвого любопытства, остановился на следующем заголовке.
«Последние слёзы», — гласил он.
И мир вокруг Нэирса снова начал меняться.
КНИГА ВТОРАЯ. Последние слёзы
IРождение всегда несёт с собой счастье — так, во всяком случае, принято думать. Первый вдох, первый луч солнца, первые слёзы, ещё не знающие горя, — всё это кажется беззаботным огнём, который просит и хочет, не ожидая, что однажды придётся платить болью за каждый прожитый день. Но боль редко умирает вместе с тем мгновением, что её породило. Чаще она лишь набирает силу со временем, как семя, брошенное в неласковую землю.
Эрэн и Кайлт жили вдали от скорби, вдали от лжи, которой так богат человеческий мир. Их дом стоял на отшибе небольшого селения, у самой кромки леса, и соседи, бывало, посмеивались над тем, как супруги любят уединение больше, чем компанию, — но в этой любви к тишине не было ничего дурного, только желание сохранить хрупкое, с трудом обретённое счастье в целости, подальше от чужих завистливых глаз. Их счастье казалось безграничным, а мечты сбывались одна за другой — и высшей из этих сбывшихся мечт стало рождение близнецов.
Кайлт был охотником — не из лучших, но достаточно умелым, чтобы его семья никогда не голодала. Эрэн знала грамоту, что для женщины в тех краях было редкостью: её обучил отец, служивший когда-то писарем при монастыре. Может быть, именно поэтому она так тяжело перенесла то, что случилось потом: она была из тех немногих в округе, кто умел задавать вопросы, а не просто принимать чужую волю как данность.
Мальчики родились в конце зимы, с разницей в четверть часа. Повитуха, качая головой, сказала, что редко видела женщину, столь упрямо цепляющуюся за жизнь двух младенцев разом; Кайлт в ту ночь трижды выбегал в снег, потому что не мог усидеть в доме.
Пять лет они жили в этой простой, ничем не омрачённой радости: мальчики росли крепкими, шумными, вечно исчезающими в лесу в поисках очередного приключения, и Кайлт, глядя на них, часто повторял, что из его сыновей выйдут либо великие охотники, либо великие разбойники, — и никогда не подозревал, насколько причудливо обернётся его шутка.
Мальчиков назвали при рождении — просто, как называли всех в той деревне; этих имён им предстояло лишиться раньше, чем они научатся их толком выговаривать.
Но счастье, как и свет, не бывает вечным.
В чёрных балахонах к их дому пришли люди — не разбойники, не убийцы, а нечто худшее: те, кто действовал во имя пророчества. Их было пятеро, и двигались они с той методичной, лишённой сомнений уверенностью, что бывает только у людей, убеждённых в собственной правоте настолько, что любая жестокость кажется им не более чем необходимой платой за высшую цель. Они пришли за детьми. Кайлт встал у порога, не позволяя забрать сыновей, — и его убили на месте, прямо на глазах у жены, а мальчиков унесли, как унесли бы неодушевлённый груз, не обращая внимания на их крик, на крик самой Эрэн, на всё то, что делало этот дом домом, а не просто стенами и крышей.
Эрэн осталась одна с расколотым сердцем. Мужа больше не было. Надежда была стёрта в одно мгновение так же безжалостно, как стирается надпись с песка первой же волной. Радость, ещё вчера наполнявшая их маленький дом, обратилась в тишину — и в этой тишине Эрэн будет вечно молиться за сыновей, будет вечно ждать их возвращения, до тех пор, пока сами слёзы не пройдут своё, последнее очищение.
Соседи пришли только к утру — те самые, что прежде посмеивались над нелюдимостью этой семьи. Кто-то помог обмыть тело Кайлта, кто-то принёс доски на гроб, кто-то остался ночевать в доме, чтобы Эрэн не была одна. Ей говорили обычные в таких случаях слова: что на всё воля Божья, что надо крепиться, что дети, может быть, ещё вернутся.




