- -
- 100%
- +
А Клюев сидел напротив, смотрел на жену и светился. Другого слова не было. Он ловил её взгляд, он подавал ей полотенце раньше, чем она тянулась, он сорок два года не подавал никому полотенце — и теперь торопился, как торопятся на вокзале, когда посадку уже объявили.
— Геннадий Павлович, — сказал Артём тихо, пока Валентина гремела посудой. — Вы же понимаете.
— Понимаю, — сказал Клюев спокойно. — Я, лейтенант, всё понимаю, я не сумасшедший. Я даже больше вашего понимаю. — Он посмотрел Артёму прямо в глаза, и в его взгляде не было ни безумия, ни мольбы — только арифметика. — Мне семьдесят четыре. Мне осталось — ну пять лет, ну семь. Я эти годы могу прожить как жил, с телевизором. А могу — с ней. Что бы она ни была. Вот и вся задача, и я её решил. А вы уж решайте свою.
Валентина поставила перед Артёмом тарелку борща.
— Ешьте, — сказала она. — Молодой, худой. Небось всухомятку всё.
Борщ был горячий, настоящий, со сметаной и с той самой поджаркой, от которой темнеет бульон. Артём ел, и борщ был вкусный, и где-то на середине тарелки он понял вдруг — не головой, желудком, — что именно ему сейчас скормили: у него самого «всухомятку» было пятнадцать лет, с того августа, потому что мать после Мити так и не вернулась к плите по-настоящему. Он доел. Он поблагодарил. Он взял у Валентины Сергеевны подпись под согласием на анализы — подпись была ровная, старательная, с наклоном, — и уже в дверях услышал, как Вера, прощаясь, сказала Клюеву одну фразу, тихо и без выражения:
— До вторника ничего не решится. Доварит.
На лестнице Артём спросил:
— Это вы для него сказали или для меня?
— Это я для неё сказала, — ответила Вера.
* * *
К обеду он научился видеть.
В квартире учительницы музыки не было ничего страшного — было прекрасное, и это оказалось хуже. Ирма Яновна играла. Дверь им открыла сестра — серая, замотанная, с глазами человека, который неделю живёт рядом с чудом и не спит, — а из комнаты шёл Шопен, и на лестничной клетке этажом выше сидели на ступеньках двое работяг с комбината, в спецовках, и слушали, положив каски на колени.
Сестра постучала в дверь комнаты. Музыка оборвалась на середине такта — не доиграв фразу, и обрыв повис в подъезде, как вдох без выдоха; один из работяг наверху тихо, с чувством выругался.
Ирма Яновна вышла к ним сама. Села, сложила руки на коленях, как отличница-переросток, ответила на все вопросы. Да, чувствует себя хорошо. Нет, желтизны нет. Диплом? Вот диплом. Она подвинула его через стол спокойно, даже равнодушно — а вот пальцы у неё лежали на коленях неспокойно: они всё время доигрывали что-то, тихо, по ткани юбки.
— Двадцать девять лет в школе, — сказала она, глядя не на Веру, а на свои пальцы. — «Во поле берёза». Дети хорошие, я не жалуюсь, вы не подумайте. Только знаете что? Я всё это время слышала, как надо. Как могло звучать. Вот здесь, — она коснулась виска, — слышала, а руки не могли. А теперь могут. Вы пришли забрать диплом?
— Мы пришли взять анализы, — ровно сказала Вера.
— Потому что если заберёте, — продолжала Ирма Яновна тем же тоном отличницы, — то вы заберите тогда и это. — Она подняла руки и подержала их в воздухе, кистями вверх, как держат хирурги. — Вместе с руками заберите. По локоть. Потому что обратно, как было, я уже не согласна.
На лестнице Артём молчал два пролёта, потом всё-таки сказал:
— Она же никому ничего плохого…
— Пойдёмте, лейтенант, — сказала Вера. — Струков ждёт.
Но Артём успел увидеть то, что она не успела спрятать: Вера на секунду прикрыла глаза — так же, как тогда, у окна, при Зинаиде Марковне. И он впервые подумал о том, о чём потом будет думать годами: каково это — работать глушителем чужого счастья и слышать при этом всё. Каждую ноту.
* * *
Струкова дома не было.
Дверь была не заперта, на плите стоял холодный чайник, на столе — военный билет, раскрытый на той самой странице, и записка. Вера прочитала записку первой, и Артём увидел, как у неё меняется спина.
«Ушёл к своим, — было написано крупным механиковым почерком. — Они там без меня. Простите если что. Долг — платежом».
— Гоша, — сказала Вера в рацию, и голос у неё был уже другой, рабочий, металлический. — Носитель-три ушёл в сторону мокрого. Пеленг давай. — Пауза, треск. — Да. Да, к воде.
И уже на бегу, через плечо, Артёму — первый раз за день не по правилам, живым голосом:
— Водохранилище в какой стороне?!
Артём не ответил. Артём уже бежал впереди.
* * *
[рабочие записи, изъяты из блокнота; хранение — папка наблюдения «ПАРНЫЙ»]
сб., вечер.
Струкова сняли с дамбы. Живой. Шёл «отдавать долг» — накопил, по его словам, «за службу»: они ему там, выходит, три года стажа, а он им — ничего. Логика носителя типовая, хрестоматийная, хоть в методичку. Взяли мягко, В. отработала чисто.
Нетиповое другое. Лейтенант.
1. Бежал к воде впереди группы, маршрут выбрал сам — тропой, которой нет на схеме. На вопрос «откуда знал дорогу» ответил: «все тут купались». Проверила по архиву: это старая дорога на Вязовку. В 58-м её обрезало водой, уцелевший кусок со схем сняли тогда же. «Все тут купались» — неправда: этим куском не пользуются, он ведёт в воду и никуда больше. По этой дороге ходили домой. До затопления.
2. На дамбе, когда брали Струкова, стоял спиной к воде. Все всегда стоят лицом. Спиной к ней стоят только те, кого она уже звала и кто отказался.
3. За весь день ни разу не сказал «жаль». Я ему правило объяснила один раз — но дело не в дисциплине. Он это правило знал раньше меня. Он по нему живёт лет пятнадцать.
Вывод для листа согласования: готов. Давно готов, и это само по себе вопрос — кто его готовил и почему нам его отдают только теперь.
И последнее, не для листа. Когда бежали, я его слышала. Фон у него двойной, я такое читала только в учебке, на плёнках. Он звучит как два человека, из которых один — очень далеко. И этот второй — ждёт.
* * *
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Выписка
Во вторник Николаев впервые сказал Артёму «мы».
— В десять работаем по Гидростроителей, четыре, — сказал он по телефону. — Форма гражданская, лицо казённое. Ваша задача — муж: сидите с ним, говорите с ним, не давайте ему вставать. Выписку сделают Вера с Гошей.
— Какую выписку? — спросил Артём.
— В десять, — сказал Николаев. — Мы не опаздываем.
И положил трубку.
Мы. Не «группа выезжает», не «вы подъедете к сотрудникам» — мы. Одно короткое слово, и Артём стоял с гудящей трубкой в руке, понимая, что его только что посчитали. Без рапорта, без присяги, без единой бумаги — простым местоимением. В этой конторе, он уже начал догадываться, именно так и оформляли всё самое важное.
А «выписка» догнала его позже, на лестнице. Слово было из поликлиники, из бухгалтерии, из мира справок — и именно поэтому от него тянуло холодом. Здешний язык он тоже начинал понимать: чем страшнее дело, тем скучнее слово. Если бы эти люди умели воскрешать, это называлось бы «восстановление учёта».
* * *
Валентина Сергеевна открыла им дверь и посмотрела на сумку Николаева — брезентовую, тяжёлую, с деревянными ручками, — как смотрят на чемодан врача.
— Проходите, — сказала она спокойно. — Гена в комнате. Я ему валокордин дала, вы уж с ним помягче.
И пока они разувались в тесной прихожей — Николаев аккуратно, Вера быстро, Артём неловко, — Валентина Сергеевна стояла у вешалки, сложив руки под грудью, и вдруг сказала простым домашним голосом, каким сообщают, что хлеба нет:
— Я ведь знаю, зачем вы. Вы не думайте, что я тут дурочка в фартуке. Я с субботы знаю. — Она коснулась пальцами кофты на груди, слева. — У меня же тут песок. Мне Гена не говорил, а я помню. Гроб помню, как несли. Разве живая такое помнит?
Никто не ответил. Вера смотрела в пол. И Валентина Сергеевна кивнула, как будто получила ответ, и пошла на кухню — доваривать.
* * *
Процедура называлась «сбор опережающей документации», и первые полчаса она выглядела как обыск, который проводят люди, стыдящиеся своей профессии.
Изымалось всё, что держало. Свидетельство о браке семьдесят шестого года. Грамота комбината. Фотографии — все до одной, из альбома, из серванта, из бумажника Клюева, который тот отдал сам, двумя руками. Справка ЖКК №2. Квитанции — оказалось, за сорок два несуществующих года накопились и квитанции: за свет, за воду, починка часов, подписка на «Работницу». Каждую бумагу Николаев заносил в опись, проговаривая вслух номер и наименование, и от этого бухгалтерского бормотания в квартире становилось всё тише и тише, как будто из неё по листу выносили воздух.
Клюев сидел в комнате напротив Артёма, смотрел на свои руки и держался. Он держался почти час. Сломался он не на фотографиях и не на свидетельстве — на мелочи: Вера вынесла из кухни и положила в опись очки. Обыкновенные очки на цепочке, плюс три с половиной.
— Это же… — сказал Клюев и встал. — Это зачем? Ей же читать. Она без них рецепт не…
— Геннадий Павлович, — сказал Артём и взял его за плечо.
— Я понял, — сказал Клюев, не садясь. — Я всё понял, лейтенант. Тогда меня тоже в опись. Меня первым. Я — документ. Я сорок два года её помнил — я и есть главная бумага, без меня бы ничего не было. Вот и изымайте по порядку. Одного только ж…
— Геннадий Павлович, — быстро и громко перебил Артём, — сядьте.
Он сам не понял, откуда взялась эта скорость, — понял только, что слово, которое сейчас чуть не прозвучало, было бы здесь, в этой квартире, сегодня, как спичка на бензоколонке. Клюев осёкся. Посмотрел на Артёма. И сел.
Из кухни очень спокойно, очень ровно вышла Вера.
— Николаев, — сказала она. — Десять минут. Борщ готов, стол накрыт. Пусть поедят.
— Не по регламенту, — сказал Николаев, не поднимая головы от описи.
— Протокол этого не заметит, — сказала Вера. — А я прослежу, чтобы без формул.
Николаев дописал строку. Подумал. Потом посмотрел на часы — не как смотрят на время, а как засекают его:
— Десять минут.
* * *
Они ели вдвоём на кухне, муж и жена, а трое чужих стояли в коридоре и не смотрели — смотреть было нельзя, интерес кормит, — но слушать было можно, и Артём слушал.
Там не говорили ничего важного. Там говорили: «посоли», «хлеб бери», «опять недосол у меня», «да что ты, в самый раз». Там один раз засмеялись оба, тихо, о чём-то своём, чего в описи не было и быть не могло. Там звякала ложка о тарелку — ровно, по-домашнему, сорок два года подряд, если считать по звуку.
Артём стоял в чужом коридоре, смотрел на носки своих ботинок и думал, что вот сейчас, за этой стенкой, происходит то, чего нет ни в одной классификации: изделие номер такой-то, класс «тень», режим «изъятие», кормит мужа обедом. И что если после этого он, Артём, сможет спокойно спать, то грош ему цена. А если не сможет — то его, кажется, именно поэтому и взяли.
На одиннадцатой минуте Николаев вошёл в кухню.
* * *
Акт он читал вслух, стоя, держа лист двумя руками, и голос у него был не торжественный и не виноватый — рабочий. Так читают показания счётчиков.
— «…числящаяся по опережающей документации КЛЮЕВА Валентина Сергеевна, одна тысяча девятьсот пятьдесят второго года рождения, дальнейшему сбытию не подлежит. Опережающую документацию изъять, подпитку прекратить, несбывшееся вернуть в фонд изделия с момента оглашения. Записи актов гражданского состояния привести в соответствие. Опись прилагается на четырёх листах. Подпитывающие факторы — по отдельному перечню…»
Валентина Сергеевна слушала стоя, вытирая руки полотенцем — долго, тщательно, палец за пальцем, как вытирают руки после большой стирки. Потом сняла фартук, сложила его вчетверо и повесила на спинку стула. Разгладила ладонью.
— Гена, — сказала она.
Клюев смотрел на неё снизу, с табуретки, и держал её очки в кулаке — он вытащил их из описи, думая, что никто не видит. Видели все. Отнимать никто не стал.
— Я тогда доехала, слышишь? — сказала Валентина Сергеевна. — Ты это брось — что не доехала. Просто долго ехала. Сорок два года ехала, а всё же… — она посмотрела на кастрюлю, на окно, на мужа, и последнее слово сказала уже не совсем здесь, уже с той стороны своей длинной дороги: — …доехала же.
Николаев дочитал последнюю строку.
Никакого ветра не было, и света никакого не было, и звука. Просто Артём моргнул — а у стула остался только фартук, аккуратно сложенный на спинке, да полотенце на крючке доживало её последнее движение: качнулось и встало.
Ложка её лежала на столе, на чистой салфетке. Ложку в опись не внесли — забыли. Или не забыли.
* * *
Борщ по перечню подпитывающих факторов подлежал уничтожению. Формулировка была именно такая, и Артём успел испугаться, что кастрюлю понесут выливать при Клюеве, — но Вера молча взяла её, вышла во двор, к мусорным бакам, и вернулась с пустой. Сделала это сама, быстро, некрасиво — чтобы никто из них не успел подумать, что это похороны.
Клюев сидел за столом, на своём месте, сорок два года как своём. Скатерть перед ним была свежая, воскресная — Валентина постелила с утра. И на скатерти, там, где стояла её тарелка, темнело маленькое пятно: капнула, когда наливала.
Пятно в опись не попало. Пятна в описи не ходят.
Клюев накрыл его ладонью и так остался.
— Геннадий Павлович, — сказал Николаев от двери, уже с сумкой. — По процедуре положено предложить вам зашумление. Забудете не её — семьдесят шестой год забудете по-настоящему, без двойного дна. Будете вдовец как вдовец. Многие соглашаются.
— Идите отсюда, — сказал Клюев, не оборачиваясь и не повышая голоса. — Я её сорок два года один помнил. Помню и дальше. Это моё. Не изделие ваше — моё.
Николаев кивнул так, будто услышал подпись под протоколом, и вышел.
Артём задержался в дверях последним. Он хотел сказать что-то — и по новым правилам сказать было нечего: всё, что говорят люди в таких случаях, начинается со слова, которое здесь нельзя. Он уже шагнул за порог, когда Клюев окликнул:
— Лейтенант. — Он так и сидел, ладонью на скатерти. — Ты вот что. Ты когда своего дождёшься… — Артём окаменел, а Клюев договорил, не оборачиваясь, спокойно: — …ты борщ-то ешь, не сомневайся. Отравы в нём нет. В нём только это и есть — что доехала.
Откуда он знал — про «своего», — Артём спросить не смог. Дверь закрылась.
* * *
Вечером, в опорном пункте, разбирая папку Клюева для передачи, Артём нашёл то, что искал не он.
Между квитанций лежала анкета. Серая бумага, плохая печать: «Историческая память поселения. Анкета жителя. Общество изучения повседневности „Наследие“». Май этого года. Артём вспомнил: ходила девушка, студентка вроде, вежливая, по всем домам ходила, старики её чаем поили — событие же, живой человек стариков расспрашивает.
Вопросы были обычные, музейные: год рождения, кем работали, что помните о посёлке. Артём вёл пальцем по списку и остановился на четырнадцатом.
«14. О чём из несбывшегося Вы жалеете больше всего? Опишите подробно. Не стесняйтесь — Ваш ответ очень важен».
Ответ Клюева занимал полторы страницы, мелко, с двух сторон листа.
Артём принёс анкету Николаеву. Тот прочитал вопрос четырнадцать, и Артём впервые увидел, как у этого человека что-то происходит с лицом — недолго, полсекунды, как тень рыбы под водой.
— Когда она ходила? — спросил Николаев.
— В мае. По всем домам.
— По всем, — повторил Николаев. Достал телефон, набрал, дождался. — Дежурный? Первой службе, срочно. Очаг в Ключевом — подтверждаю сев. Сеятель работал в мае, под опросом, бумажная форма, охват — весь населённый пункт. — Пауза. — Да. Значит, носителей у нас не одиннадцать. Носителей у нас — все, кто ответил на четырнадцатый вопрос. Считайте.
Он убрал телефон и посмотрел в окно, туда, где за крышами, за водонапорной башней, лежала в берегах тяжёлая ровная вода.
— А ответили все, — сказал он уже никому. — Старику дай только рассказать, о чём он жалеет.
* * *
[второй экземпляр, красная копирка; к акту №12—206/26-В]
ОПИСЬ ПОДПИТЫВАЮЩИХ ФАКТОРОВ (выдержка)
…
14. Борщ, 3,5 л — уничтожен (акт прилагается).
15. Фартук х/б — изъят.
16. Полотенце кухонное — изъято.
17. Очки +3,5 на цепочке — утрачены при изъятии (см. рапорт).
…
Пометка на полях, от руки: «П. 17 не утрачен. И на столе осталась её ложка — в опись не вносила. Оставлено умышленно, санкционировала. Носитель со сроком дожития до 10 лет, подпитка периферийная, риска нет. Если Управление не может оставить старику очки и ложку, то я не понимаю, что мы охраняем. В.»
Пометка ниже, другим почерком: «В. — объявить устное замечание. В остальном согласен. Н.»
* * *
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Теплица
В среду в Ключевой пришла вторая машина — фургон областной санэпидстанции, длинный, с антенной на крыше, — и Артём отметил, что врать они стали размашистее: на фургоне была эмблема, телефон доверия и надпись «Мы работаем для вас». Телефон Артём из любопытства набрал вечером. Ответил вежливый женский голос, назвал его по званию и попросил не занимать линию.
Из фургона выгрузились шестеро. С Артёмом никто из них не поздоровался.
— Первая служба, счетоводы, — сказал Гоша с непонятной интонацией, то ли уважительной, то ли жалеющей. — Приехали считать твоих стариков. Пойдём, лейтенант, у нас с тобой шестнадцать подъездов.
Так Артём на два дня стал подмастерьем: держал лестницу, подавал отвёртку, расписывался в журналах установки «пожарных датчиков». Работа была монотонная, Гоша — разговорчивый, и к восьмому подъезду Артём понял, что это и есть его настоящая учебка: Николаев объяснял бы ему мир неделю и всё равно соврал бы половину, а Гоша объяснял между делом, скучая, и врать ему было лень.
— Вот смотри, — Гоша щёлкнул ногтем по серому кругляшу, и тот отозвался знакомым сухим пощёлкиванием. — Фон. Меряется в ежах. Почему в ежах — не спрашивай, там фамилия была, её засекретили, остались ежи. Норма для жилого дома — ноль два, ноль три. В городе после плохих новостей бывает ноль пять, ничего, живут. Вот тут, — он кивнул на дисплей, — сейчас три и четыре. В пятницу было три и одна.
— А сколько плохо?
— Плохо — четыре. После четырёх фон сам себя греет: людям начинает сниться одно и то же, люди начинают об одном и том же… — Гоша покосился на Артёма и слово опустил, — …ну, ты понял, об одном и том же думать вслух. А это ещё плюс к фону. Печка. Теплица. После шести не выдерживает уже сама ткань, и тогда…
Он замолчал, прикручивая кругляш.
— Что тогда?
— Тогда приезжаем не мы, — сказал Гоша. — Тогда приезжает аварийка, а перед ней желательно, чтобы тут уже никого не было. Ты вот что, лейтенант. Ты в семьдесят девятом не жил, а я плёнки видел. В Тагиле, квартал есть один… был. Там тоже сначала всё было хорошо. Там даже потом всё было хорошо, в том и дело. Там до сих пор всё хорошо — окна светятся, бельё сохнет. Сорок пять лет. Только людей там нет. А хозяйство — идёт.
Он сказал это буднично, не пугая, и оттого по спине у Артёма прошёл холод, какого не было даже на дамбе.
— И у нас так может?
— У вас, — сказал Гоша, — очень старательный посёлок. Смотри сам.
* * *
И Артём стал смотреть. Он ходил по Ключевому всю жизнь и думал, что знает его наизусть, — а теперь шёл теми же дворами, как по чужому городу, и видел.
Во дворе седьмого дома стояла яблоня. Большая, старая, разлапистая — её спилили при нём, лет десять назад, когда корни полезли в фундамент. Теперь она стояла, и под ней лежали первые паданцы, и никто из жильцов не удивлялся: яблоня и яблоня, всегда тут была.
У гаражей мужик по фамилии Свириденко каждое утро прогревал «Яву» — вишнёвую, новенькую, в масле, — которую не купил в восемьдесят пятом, потому что деньги ушли на похороны отца. «Ява» заводилась с полпинка. Свириденко было шестьдесят два, и, сидя на ней, он держал спину, как в двадцать.
На клубе висела афиша: «Художественный фильм. Начало в 19:00». Название Артём прочитал трижды и не запомнил — оно каждый раз стекало с памяти, как вода со стекла. Вечером у клуба собиралась очередь. Очередь стояла тихая, терпеливая, никто не спрашивал, есть ли билеты. Артём доложил про очередь Николаеву отдельно — он уже понимал, что очередь без начала это не фольклор, — и Николаев впервые похвалил его одним словом: «Видите».
А почта. На почте работала Люба — сколько Артём себя помнил, всё та же Люба с короткой сединой. Теперь у Любы была коса. Не парик, не накладка — своя, тяжёлая, до пояса, русая, какую она отрезала в семьдесят восьмом, когда вышла замуж за человека, за которого не надо было выходить. Люба выдала Артёму заказные письма, привычно ворча, и коса лежала через её плечо, как живая, и Артём расписался в получении, ничему не удивившись — вслух.
Посёлок цвёл. Вот что было самое страшное — он именно цвёл: несбывшееся распускалось по нему тихо, доброжелательно, по одному цветку на двор, и люди принимали его с той готовностью, с какой сухая земля принимает дождь. Никто не бежал, не крестился, не звонил в газеты. Старики помолодели глазами. У магазина стало слышно смех.
«Их правда удобнее сидит», — вспомнил Артём собственную мысль недельной давности и поправился: нет. Их правда — по размеру. Она всем по размеру, вот в чём дело. Каждому здесь когда-то чего-то не досталось — и теперь оно доставалось: аккуратно, адресно, по мерке, как будто кто-то очень внимательный прошёл по посёлку с блокнотом и записал за каждым его пустоту.
Кто-то и прошёл. В мае. С анкетой.
* * *
В четверг вечером Николаев разложил на столе опорного пункта двести сорок семь анкет — их изъяли из «музея боевой славы» при клубе, куда девушка-волонтёр сдала копии, вежливо, под расписку, всё по правилам.
— Двести сорок семь, — сказал он. — Отвечали не все, кто-то отмахнулся, кто-то болел. Но двести сорок семь ответили. Первая служба говорит: раскрытие пойдёт волнами, по резонансу, от сильных сожалений к слабым. Мы сейчас видим первую волну — самых голодных. Через неделю-две пойдёт вторая. К концу месяца — все.
— И что тогда? — спросил Артём.
— Тогда здесь будет четыре и выше, — сказал Николаев. — Дальше вы знаете, вам Гоша рассказывал. — Он посмотрел на Артёма ровно, и было непонятно, откуда он знает про разговоры на лестницах. — Поэтому вопрос у меня один. Сеятель. Двести сорок семь бумаг — и ни одной её фотографии, ни одной подписи, расписка в музее оформлена на общество, общества нет, печать есть. Печать, кстати, тёплая — до сих пор. Она здесь месяц жила, лейтенант. Где-то же она жила.
— У Костроминых, — сказал Артём. — Комнату снимала, я участковый, я знаю, кто у кого живёт. Только я вам больше скажу.




