- -
- 100%
- +

Сентябрьский воздух Москвы пахнет бензином и прелыми листьями. Выхожу из приёмного покоя, щурюсь на низкое жёлтое солнце — бесполезное, оно всё равно не греет. За спиной остались четырнадцать часов смены. Три операции. Один труп. Мальчик двенадцати лет, сбитый мотоциклистом на пешеходном переходе. Вскрыли брюшную полость, а там — всё в крови, печень разорвана, селезёнка — осколками. Руки помнили каждое движение: зажим, шов, зажим, шов. Не успели. Он умер на столе, когда я уже зашивала. Дыхание остановилось — и всё.
Пальцы сейчас слегка дрожат. Перебор с кофеином за смену — шесть чашек, последнюю пила прямо в операционной, пока медсестра накладывала салфетки. Хорошо, никто не видит. Сую руки в карманы куртки. Кожаные перчатки воняют потом и йодом, надо бы выбросить, но лень. Никто не заметит. Никому нет дела до дрожащих пальцев тридцатилетней женщины, которая идёт по мосту через Яузу.
Останавливаюсь у перил. Вода внизу серая, маслянистая, отражает облака. Смотрю и думаю: а если прыгнуть? Сразу же ловлю себя на этой мысли. Глупо. Я врач. Я спасаю, даже когда не хочется. Даже когда пациент уже холодный, а родственники плачут в коридоре. Даже когда внутри пустота, которую не заполнить ни кофе, ни сменами.
Вспоминаю, как полгода назад лечила девушку, которая прыгнула с этого же моста. С позвоночником тогда было плохо, пришлось собирать позвонки по кусочкам. Выжила. А я стояла у её кровати и думала: «Зачем? Чтобы потом снова попробовать?» Цинично, но честно. Мы, врачи, не имеем права на такие мысли. Но кто узнает?
— Аня!
Голос сбоку, знакомый до скрежета. Ленка. Моя единственная подруга, если можно так назвать того, кто не даёт тебе сдохнуть от одиночества. Она всегда появляется в самый неподходящий момент. Короткая стрижка, ярко-красная помада — цвет «вишнёвый взрыв», она любит эти названия, — пальто в обтяжку, каблуки, которые цокают по асфальту, как метроном. Ленка работает в рекламе и всегда выглядит так, будто её только что отфотошопили для глянца.
— Ты как после боя, — говорит она, подходя. — Опять смена?
— Угу.
— Аня, ты превращаешься в зомби. Тёмные круги под глазами, худющая, руки трясутся. — Она хватает меня за локоть, и её пальцы горячие. — Слушай, хватит. Пойдём сегодня. Тарзанка в парке. Помнишь, я говорила? Забронировала.
— Ты серьёзно?
— Абсолютно. Тебе нужен адреналин. Вытрясти из тебя эту серость. Прыгнешь — и сразу станет легче. Психологи говорят, экстрим лечит выгорание.
Психологи… Интересно, сколько из них сами работали в красной зоне? Но спорить не хочется. Открываю рот, чтобы отказаться — уже приготовила фразу про усталость и ранний подъём, — но вместо «нет» выходит:
— Когда?
— В семь. Я заеду на машине.
Ленка убегает, цокая каблуками, и я остаюсь на мосту с чувством, что только что подписала себе приговор. Впрочем, какая разница? Тарзанка так тарзанка. Всё равно после работы ничего не хочется, кроме как лечь лицом в подушку и не просыпаться. Хотя просыпаться всё равно придётся. Завтра новая смена. Новые пациенты. Новые трупы.
Иду дальше, к метро. В голове — пустота, только счётчик шагов: сто двадцать три, сто двадцать четыре. Обратно пересчитывать не буду. Вечером всё забуду.
Вечер. Парк. Тёмное небо с редкими звёздами — Москва их не любит, съедает светом фонарей и рекламных вывесок. Воздух пахнет жареными семечками и сыростью. Вышка на сосне — металлическая конструкция, прикрученная к стволу болтами. Инструктор проверяет трос, Ленка болтает о чём-то своём, не слушаю. Альпинистская обвязка на мне, Ленка затягивает её слишком туго, врезается в бёдра.
— Не бойся, — говорит инструктор. Парень лет двадцати пяти, бейджик «Саша», глаза спокойные, привыкшие к таким, как я. — Верёвка новая, держит тонну. Ты лёгкая.
— Я не боюсь.
И правда не боюсь. Внутри — пустота. Абсолютный вакуум, как в операционной после того, как пациента уже не спасти. Сердце колотится ровно, как метроном. Смотрю вниз — чёрная вода пруда, в ней отражаются огни набережной. Прыгать с тарзанки в Москве — это не в ущелье. Это так, пощекотать нервы офисным планктонам.
— Готова? — Саша проверяет карабины, дёргает, щёлкает металл.
— Готова.
Встаю на край. Ноги сами сжимают деревянный настил — грубый, с занозами, даже через подошву кроссовок чувствую. Ленка снимает на телефон, что-то кричит: «Улыбнись!» Не слышу. В ушах шумит кровь.
Прыжок.
Ветер в лицо — холодный, резкий, пахнет рекой и прелью. Земля уходит из-под ног, живот уходит в пятки. На секунду — свобода. Полёт. Сердце наконец пропускает удар, и в груди распускается что-то тёплое, забытое. Адреналин. Тот самый, ради которого люди лезут в горы и прыгают с мостов.
И тут же — рывок. Не тот, упругий, какой должен быть. Нет. Что-то щёлкает. Громко, как выстрел. Металлический звук, от которого закладывает уши.
Верёвка лопнула.
Лететь теперь просто падение. Без тормоза. Вижу воду, приближающуюся слишком быстро. Мысль: «Блин, не успела». Другая: «А в принципе, ничего не жалко». И сразу стыдно за эту мысль. Мать бросила меня в роддоме, бабушка умерла пять лет назад от рака поджелудочной — я тогда была на первом курсе, ничего не умела, даже обезболивающее не могла подобрать правильно. А теперь и сама лечу в чёрную воду, и никто даже не вспомнит.
Крик Ленки — уже далёкий, будто с другой планеты. Звук замедляется, превращается в низкое гудение.
Темнота. Но не сразу. Сначала — вспышка. Белая, как свет в операционной, когда включают лампу над столом. И в этой вспышке — лица. Незнакомые, расплывчатые. Женщина в белом платке, мужчина с бородой, девочка с косами. Они смотрят, протягивают руки. И голос — не снаружи, а внутри, в самом основании черепа: «Возвращайся. Ты обещала».
Потом — рывок, уже не физический. За самую суть, за ниточку, о существовании которой даже не подозревала. Меня тащат сквозь что-то липкое, тёмное, холодное, как вода в проруби.
Треск. Холод. Запах.
Открываю глаза — ни черта не видно. Темнота плотная, как стерильная повязка, которую наложили на лицо. Лежу на чём-то твёрдом и пахнущем дымом — не берёзовым, как в бане, а другим, смолистым, с горчинкой. Пытаюсь вдохнуть глубже — получается, воздух холодный, сухой, царапает горло. Когда открываю рот, чтобы позвать на помощь, из горла выходит только сип. Ни звука. Вообще. Как будто кто-то вырезал голосовые связки и зашил горло изнутри.
Паника накатывает волной — горячей, липкой. Пытаюсь сесть — тело не слушается. Оно другое. Чувствую это сразу: кости тоньше, плечи уже, грудь тяжелее — совсем другая форма. Голова кружится иначе, центр тяжести сместился куда-то вниз. С трудом поднимаю ладонь перед лицом. В темноте не разглядеть, но на ощупь — чужая кожа. Шершавая, с мозолями. Пальцы — мои? не мои — такие же длинные, как были, но грубее, ногти обкусаны, под ними грязь.
Где я?
Сжимаю и разжимаю кулак. Лёгкое покалывание в левом запястье. Провожу пальцем другой руки — шрам. Старый, волнистый, с бугорками. Не такой, как у меня был — тот, от скальпеля, тонкий и белый. Этот грубый, похож на след от ожога. Провожу выше — ещё один, ниже — целая россыпь. Упала в костёр в детстве, всплывает в голове чужая память или догадка. Не порезы, слава богу. Но всё равно неприятно.
Пытаюсь крикнуть снова. Тишина. Горло сжимается, как будто внутри завязали узел. Я знаю анатомию: голосовые связки находятся в гортани, между перстневидным и щитовидным хрящами. Они могут быть парализованы, повреждены, спазмированы. Но здесь другое. Я чувствую, что связки целы — воздух проходит, вибрирует, но звук не выходит. Кто-то запечатал их изнутри, как банку консервов.
Вокруг пахнет дымом (берёзовым, теперь узнаю), кислой капустой — запах брожения, знакомый по деревенским бабушкиным погребам, — и овечьей шерстью. Ланолин, мысленно ставлю диагноз. Животные здесь есть, шерсть не стиранная, грубая. Слышу потрескивание — печь. Где-то слева шипит и постукивает огонь, дрова горят неравномерно, иногда стреляют смолой. Значит, я в помещении. Не в больнице — слишком грубо пахнет, нет антисептиков, нет урины и хлорки. Дом. Изба.
Шорох. Скрип половиц — низкий, дребезжащий, у самого порога. Кто-то идёт. Шаги старые, шаркающие, одна нога волочится.
— Очнулась, Зимня? — голос старухи, хриплый, с одышкой, но не злой.
Пытаюсь повернуть голову. Шея затекла — пролежала так вечность, мышцы одеревенели. В слабом свете от печи вижу силуэт: маленькая, сгорбленная, в тёмных одеждах. Она подходит ближе, в руке — лучина. Пламя жёлтое, коптящее, освещает её лицо: глубокие морщины, смуглая кожа — не северная, южная, — повязка на левом глазу из тёмной кожи. Второй глаз, карий, живой, с лучистыми морщинками в уголках, смотрит на меня в упор, изучает, как рентген.
— А я думала, дух испустишь, — говорит она, садясь на лавку рядом. Лавка скрипит, старая, сосновая, тёмная от времени. — Немая была — немой и осталась. Зато живая.
Открываю рот. Из горла — только хрип, сип, как у пациента с отёком лёгких. Бесполезно.
— Не старайся, — старуха поправляет повязку. — Тебя запечатали в детстве. Не я, не спрашивай. Жива — и ладно.
Смотрю на свои руки. Теперь, когда лучина ближе, вижу: они худые, бледные, кожа синеватая — северный тип, не хватает солнца. Вены просвечивают. Пальцы длинные, как у пианистки, но мозоли на ладонях — от работы, от топора? Ногти коротко стрижены, под ними земля. И шрамы на запястьях — не порезы, точно ожоги. Костёр. Маленькая девочка упала в огонь. Жутко, но лучше, чем резать себя.
Старуха протягивает кружку. Глина тёплая, шершавая, с неровными краями. Пар идёт, пахнет мёдом и мятой, но мёд здесь другой — дикий, пахучий, с дымком. Не пастеризованный, не безликий, как в супермаркете.
— Пей. Силы нужны.
Пытаюсь взять — пальцы дрожат, не слушаются. Хватаюсь обеими руками, подношу к губам. Горячо, обжигает язык, но я не чувствую вкуса — только тепло, которое растекается по горлу, спускается в грудь. И вдруг странное ощущение: что-то щёлкает в гортани. Как будто замок открывается.
Пробую сказать. Шёпот. Сиплый, металлический, скрежещущий, как несмазанная дверь. Но слово выходит:
— Где?
Старуха поднимает бровь. Единственный глаз смеётся.
— О, заговорила. А говорили — навеки немая. Видать, тепло разбудило. — Кивает на кружку. — Пей больше. Пока взвар во рту — можешь говорить. Остынет — снова онемеешь. Такая у тебя доля.
Делаю большой глоток. Мёд и мята, и ещё что-то — душица, кажется. Горло оттаивает, голос становится чище.
— Где я? Кто вы?
— Ты в святилище Белого Лося. На краю Севера. Зима здесь восемь месяцев, летом снег. А я — Мать Радосвета. Ведунья. Хранительница этого места.
Смотрю на неё. Ведунья. Слово, от которого в моём мире веет фольклором и туристическими сувенирами. Здесь оно звучит иначе — твёрдо, обыденно, как «врач» или «учитель».
— Я Аня. Из Москвы. Я упала с тарзанки.
— Не знаю таких слов, — Радосвета пожимает плечами. — Знаю, что ты Зимня. Родилась в метель девятнадцать лет назад. Мать умерла в родах. Немая отроду. А теперь в тебя вселилась чужая душа. Или своя, но проснулась. Мне-то что. Главное, жива.
Девятнадцать лет? Мне было двадцать девять. Потеряла десять лет. Тело другое — чувствую каждым сантиметром. Раньше была сто шестьдесят восемь, теперь ниже, наверное, сто шестьдесят. Кости тоньше, слабее. Даже дыхание по-другому работает — лёгкие меньше, ёмкость не та.
Смотрю в маленькое окошко — там чернота, но в щель между волоковыми досками пробивается бледный свет. Луна? Или северное сияние? В Москве я его никогда не видела, только на фото.
— Как я сюда попала? — спрашиваю, торопясь, пока кружка не остыла.
— А кто ж знает? — Радосвета встаёт, идёт к печи, подкидывает дрова. — Может, сама позвала. Может, боги. Ты не первая, кто падает с неба. И не последняя. Живи пока.
Она говорит так спокойно, будто попаданцы для неё — обычное дело. В Москве я бы назвала это бредом, отправила бы старуху к психиатру. Но здесь, в этой избе, с этим телом, которое не слушается, и голосом, который плавится вместе со взваром, бредом кажется моя прошлая жизнь.
Она поворачивается, смотрит на меня.
— Ты, главное, не боись. Люди будут шарахаться, называть проклятой. Но ты не проклятая. Ты — необычная. Это другое.
— А он? — спрашиваю. — Тот, однорукий? Кто он?
— Велеслав, — Радосвета усмехается, и морщины собираются в пучки. — Княжич из южных земель. Изгнанник. Он тебя украл два года назад, когда тебя хотели принести в жертву. С тех пор ты при нём, как обуза. Живёшь здесь, он в лесу. Не трогает тебя, но и не бросает.
— Почему?
— Спроси у него сама. Если заговорит. Он неразговорчивый, — она поправляет повязку. — А теперь спи. Завтра новый день.
Она гасит лучину, и комната погружается в темноту. Только печь светится красным, отбрасывает пляшущие тени на потолок. Ложусь на лежанку — жёсткую, пахнущую сеном и шерстью. Сено шуршит подо мной, пружинит. Глаза слипаются, но в голове — каша. Москва, Ленка, тарзанка, обрыв, падение, темнота — и вот это. Чужое тело, чужой мир, старуха с одним глазом и однорукий княжич, который считает меня своей собственностью.
Собственность. В моём мире за это сажают в тюрьму. Здесь, кажется, норма. Но почему тогда он не тронул меня за два года? Почему живёт отдельно, в лесу, и только приходит проверять, жива ли? Странная забота для собственника.
Перед сном успеваю подумать: в Москве я была свободна, но одна. Пустая квартира, холодильник с засохшей едой, чайник, который греется за минуту, и телефон, в котором только рабочие чаты. Здесь я чужая, немая без кружки, проклятая — но меня не бросили. Старуха накормила, дала тепло. Странный обмен.
Проваливаюсь в темноту.
Следующее утро встречаю звоном в ушах и новым запахом — каши. Пшённой, кажется, с тыквой. Открываю глаза. В избе светло — в окно со слюдяным стеклом пробивается мутный, желтоватый свет. Слюда — редкость, Радосвета не бедная. В моём мире слюду использовали в старых печах, а здесь — вместо стекла.
Сажусь на лежанке. Тело болит — каждая мышца ноет, будто вчера бежала марафон. Это нормально после переселения? Не знаю, нет медицинских исследований по теме «попадание в чужое тело». Провожу пальпацию: рёбра целы, ключицы на месте, пульс ровный, около семидесяти. Зрачки — смотрю в тусклое пятно слюды — сужаются на свету, всё в порядке. Тело здоровое, но истощённое. Зимня недоедала.
На столике у окна стоит новая кружка. Глиняная, с трещиной, но тёплая. Беру, пью. Мёд, мята, и снова душица. Горло оттаивает, голос возвращается.
— Спасибо, — шепчу. Гортань вибрирует нормально, связки целы — просто заблокированы. Как мышца, которую пережало спазмом.
— Доброе утро, — Радосвета входит из сеней. В руках миска с кашей, деревянная ложка. Ставит на стол. — Ешь. Руки мой перед едой, я смотрю, ты вчера к проруби бегала.
— Привычка. — Подхожу к кадке с водой. Вода холодная, обжигает пальцы. Мыло здесь не пахнет ничем — просто щёлок, жирный и скользкий. Сравниваю с антисептиком в больнице: тот пах спиртом и хлоргексидином, сушил кожу. Этот оставляет жирную плёнку.
— Странная привычка, — Радосвета садится на лавку, смотрит. — У нас воду берегут. Топили снег, чтобы мыться.
— В моём мире вода течёт из крана. Горячая и холодная. Можно мыть руки сколько угодно.
— Враньё, — она усмехается, но не зло.
— Правда. И ещё есть электричество — свет, который зажигается кнопкой. И машины, которые ездят без лошадей. И телефоны, на которых можно говорить с человеком за тысячи вёрст.
Она молчит, переваривает. Потом говорит:
— Странный у тебя мир. Неправильный. Без магии.
— Без магии, — соглашаюсь. — Зато с антибиотиками.
— С чем?
— Лекарства от заражения. Как серебро, но химическое.
Радосвета качает головой, встаёт, идёт к окну. Смотрит на площадь — я вижу в щель между брёвнами колодец, деревянного идола с белыми рогами.
— Ты теперь здесь, — говорит она. — Как Зимня. Немая, но говорящая с кружкой. Проклятая, но умеющая лечить. Люди будут бояться. Но некоторые — благодарить. Вчерашний охотник — твой первый должник.
— Его дочь? Милава?
— Прибежит ещё. Она на тебя смотрит как на чудо. Боится, но тянется.
Радосвета выходит, оставив меня с кашей и мыслями. Жую пресную кашу — соли мало, тыква сладковатая. В моём мире я бы добавила корицы или мёда, здесь мёд отдельно, в крынке. Но не хочется.
Смотрю на свои руки. Чужие, но теперь мои. Шрамы на запястьях — упала в костёр в детстве, вспоминаю. Радосвета не уточняла, но откуда-то знаю: Зимне было три года, она заигралась у очага, упала. Мать вытащила, обожгла руки, потом умерла в родах. Девочку считали проклятой — мать умерла из-за неё. С тех пор — тишина и страх.
Сжимаю кружку. Горло гудит, голос пока держится.
В дверь заглядывает девочка. Лет одиннадцати, худая, как щепка, волосы русые, тонкие, заплетены в две тощие косички. Лицо веснушчатое, передних зубов нет — молочные выпали, новые ещё не выросли. Глаза большие, серо-голубые, смотрят на меня с опаской и надеждой.
— Ты та, что спасла папу? — шепчет. Голос свистит из-за отсутствия зубов.
Киваю. Кружка ещё тёплая, могу ответить:
— Да. Как его нога?
— Не болит уже. Он вставать пробовал. Мать Радосвета сказала, через седмицу начнёт ходить.
Девочка делает шаг вперёд, останавливается у стола. Протягивает грязную руку — ногти обкусаны, под ними земля, — и быстро касается моих пальцев. Отдёргивает, будто обожглась. Потом снова протягивает, уже смелее.
— Ты не колдунья, — говорит она твёрдо. — Ты просто лечишь.
— Да, — соглашаюсь. — Просто лечу. Как и твой папа, как и другие.
— Меня Милава зовут, — она улыбается, щербатая улыбка. — Можно, я приду смотреть, как ты будешь лечить? Я хочу научиться. Когда вырасту, тоже буду помогать людям.
Смотрю на неё — грязные руки, худоба, старое платье, перешитое из взрослого. Вспоминаю, как сама в её возрасте хотела стать врачом. Бабушка тогда болела, лежала в больнице с раком, и я думала: если выучусь, смогу спасти. Не спасла. Бабушка умерла, когда я была на первом курсе. А я всё равно стала врачом.
— Приходи, — говорю. — Только руки мой перед этим. Чистыми руками лечить легче.
Она кивает и убегает, шлёпая лаптями по земляному полу.
Остаюсь одна. Допиваю взвар до дна, чувствую, как горло снова сжимается, как будто кто-то затягивает узел. Голос пропадает, мир становится тихим.
Подхожу к окну. Смотрю на серое небо, на сосны за частоколом — они тянутся вверх, прямые, чёрные на фоне бледного неба. Где-то там, в лесу, живёт человек, который украл моё тело два года назад и называет своей собственностью. Он не трогал Зимню. Не прикасался. Но и не бросал. Странная защита.
Чужая память всплывает откуда-то изнутри — не моя, а той, чьё тело я теперь ношу. Вижу его спину вчера — огромную, в тёмной рубахе, культю, перемотанную кожей. И голос: «Не умирай. Ты мне ещё должна». Должна? Что я ему должна?
В Москве я была свободна. Никому ничего не должна. Но была одна. Настолько одна, что никто бы не заметил, если бы тарзанка не оборвалась — а просто я перестала выходить на связь. Ленка бы позвонила через неделю, потом ещё через неделю, потом забыла бы.
Здесь я чужая, немая, проклятая. Но меня ждут. Старуха кормит. Девочка тянется. И этот хмурый однорукий княжич приходит проверять, жива ли.
Первый день в новом мире. Начало.
Глава 2. Немая
Просыпаюсь от холода. За окном ещё темно, но печь уже прогорела, и воздух в избе стал ледяным. Дышу — пар изо рта, как в морозный день в Москве, когда выходишь из метро. Здесь, кажется, всегда так. Север. Вечная мерзлота. Восемь месяцев зимы, как сказала Радосвета.
Сено подо мной шуршит, когда сажусь. Тело всё ещё чужое — каждый раз, когда двигаюсь, приходится заново учиться. Руки короче, ноги короче, центр тяжести смещён. Встаю — голова кружится, хватаюсь за стену. Древесина под пальцами тёмно-серая, сосна, старая, с глубокими трещинами. Пахнет смолой и дымом — этот запах, кажется, уже въелся в кожу.
На столике — новая кружка. Глина горячая, пар идёт. Радосвета, наверное, поставила, пока я спала. Беру, пью. Мёд и мята, и снова душица. Горло оттаивает, голос возвращается металлическим, скрипучим звуком.
— Доброе утро, — говорю в пустоту. Звук чужой, будто не мой. В моём мире голос был ниже, спокойнее. Этот — хрипит, иногда срывается на шепелявый свист.
Никто не отвечает. Радосвета, наверное, в сенях или у других изб. Остаюсь одна в горнице, и это первый раз, когда могу осмотреться без её наблюдения.
Комната большая, шесть на восемь метров, как прикидываю на глаз. Печь занимает четверть избы — массивная, глинобитная, побелена известью, которая уже облупилась. Рядом с печью — широкие полати, на них сложены овчинные тулупы. Вдоль стен — лавки, сосновые, тёмные от времени, покрытые домоткаными половиками. Половики серо-коричневые, в полоску, шерстяные, пахнут ланолином.
В красном углу, напротив входа, — полка с деревянными фигурками, завёрнутыми в бересту. Не иконы, нет. Предки. Я видела такие в музеях, в этнографических отделах. Рядом — бронзовый крест, византийский, потемневший от времени. Странное соседство. Старая вера и христианство, перемешанные в одной избе, как в моём мире на старых кладбищах, где кресты стоят рядом с языческими камнями.
Подхожу к окну. Три окна в горнице, все волоковые — задвигаются доской изнутри. Стекла нет, вместо него бычий пузырь или слюда. В окне, которое выходит на площадь, — пузырь, пропускает жёлто-мутный свет, всё видно как в тумане. В окне со слюдой — чуть лучше, но всё равно мутно.
Смотрю в левое окно. Там — площадь, утоптанная земля, в центре колодец. Сруб из тёмного камня, ворот деревянный, скрипучий. Рядом — идол. Три метра высотой, выкрашен белой глиной, рога — медные, позеленевшие. Белый Лось. У подножия — свежие ветки можжевельника, запах резкий, смолистый, даже сквозь окно чувствую.
Вокруг площади — избы. Восемь, как сказала Радосвета. Все рубленые из сосны, крыши дранковые, на них камни от ветра. Ни одного гвоздя, только дерево и камень. В моём мире так не строят уже лет двести, разве что в архитектурных музеях под открытым небом.
Правое окно выходит на лес. Сосны там чёрные, густые, между ними — тропа. Узкая, заросшая, но видно, что хоженая. Кто-то ходит туда-сюда. Может, Велеслав? Его землянка в лесу, Радосвета говорила.
Центральное окно, со слюдой, выходит на озеро. Видно на горизонте — тёмная полынья, даже сейчас, в начале осени, не замёрзшая. Вода там чёрная, как нефть. Берег низкий, болотистый.
Отхожу от окна. Нужно понять, где я и что происходит. Но сначала — осмотреть себя. Медицинская привычка: оценить состояние пациента. Сейчас пациент — я сама.
Сажусь на лавку, закатываю рукав льняной рубахи. Рубаха длинная, до колен, белая, но серая от стирок. Ткань грубая, на ощупь как мешковина. В моём мире я носила хлопок, шёлк, кашемир. Здесь — лён, который царапает кожу.
Рука худая, синеватая, вены просвечивают. Пальцы длинные, с мозолями на подушечках — от работы с иглой? Или от топора? Ногти коротко стрижены, под ними грязь. На левом запястье — россыпь старых шрамов. Ожоги. Кожа сморщенная, белая, блестящая. Точно — следы от огня. Маленькая девочка упала в костёр. Три года, как всплывает в памяти чужое воспоминание. Заигралась у очага, мать вытащила, обожглась сама, потом умерла в родах. И девочку стали считать проклятой.
Провожу пальцем по шрамам. Они не болят, но чувствительность понижена — нервы повреждены. Это плохо для тонкой работы. Но другие пальцы целы, и это главное.
Осматриваю ноги. Лапти. Плетёные из лыка, грубые, на ногах держатся на верёвках. Портянки шерстяные, серые, штопаные. В моём мире я носила кроссовки с ортопедической стелькой. Здесь придётся учиться ходить в лаптях, как в походе.
Встаю, прохожусь по горнице. Походка шаткая, непривычная. Ноги короче, шаг меньше. Спотыкаюсь о половик — он скользит по полу. Хватаюсь за край стола. Стол массивный, дубовый, со следами ножей и топоров. На столе — глиняная миска с крупной серой солью и деревянная солонка в виде уточки. Красиво вырезано. Здесь умеют делать красивые вещи из ничего.
В сенях слышу шаги. Шаркающие, с паузой — Радосвета. Она входит, в руках миска с кашей.
— О, уже встала, — говорит она. — А я думала, ты до полудня проспишь. Садись ешь.
— Спасибо, — говорю. Голос металлический, скрипучий, но разборчивый.
— Садись, садись. — Она ставит миску на стол. — Сегодня много дел. Нужно тебя людям показать. Чтобы привыкали.
— Показать? — сажусь на лавку. — Как зверя на ярмарке?
— Как новую ведунью. — Радосвета садится напротив. — Ты вчера охотника спасла. Слух разошёлся. Уже двое пришли, просят посмотреть их больных.




