- -
- 100%
- +
Смотрю на неё. Единственный глаз смотрит спокойно, без тени сомнения.
— Я не ведунья, — говорю. — Я врач. Травматолог. Я оперирую, а не заклинания читаю.
— А какая разница? — она пожимает плечами. — Ты лечишь. Значит, ведунья.
В моём мире разница была огромная. Медицина — это наука, доказательства, протоколы. А ведуньи — это шарлатаны и целители. Но здесь, кажется, эти слова значат одно и то же.
— Ладно, — соглашаюсь. — Покажу. Но я не могу без инструментов. Мне нужны ножи, иглы, серебряные нити. И чистая вода. Много чистой воды.
— Вода есть в колодце, — Радосвета кивает на окно. — Ножи найду. Иглы — у меня есть костяные, для вышивки. Серебро — твоё.
— Моё?
— Ты вчера нить из моего украшения взяла, — она усмехается. — Значит, теперь твоё. Расплачивайся лечением.
Хороший обмен. Серебро здесь ценят, как антисептик. В моём мире мы использовали спирт и йод. Здесь — серебро и молитвы. Технически то же самое: убивать бактерии. Но механизм другой. Вчера рана затянулась за минуту. Это не бактерии, это магия. Жива, как она сказала.
— Расскажи про Живу, — прошу, пока ем кашу. — Что это?
— Жива — это жизнь, — Радосвета гладит столешницу, как живое существо. — Она течёт по жилам мира. В деревьях, в воде, в людях. Чистая Жива лечит, даёт силу. Мёртвая — это Навь. Холод, остановка, ложная жизнь. Стужа — это Навь, которая хочет прорваться в Явь.
— Явь — это наш мир?
— Да. Явь, Навь, Правь. Три мира. Мы в Яви. Стужа — из Нави. А боги — в Прави.
В моём мире я не верила в богов. Верила в науку, в протоколы, в доказательную медицину. Но здесь наука не работает. Здесь работают серебро, мёд и молитвы. Придётся переучиваться.
— А Велеслав? — спрашиваю осторожно. — Он связан со Стужей?
Радосвета замолкает, смотрит в окно. Её единственный глаз становится пустым.
— Он проклят, — говорит она тихо. — Или сам проклял себя. Не разберу. Десять лет назад его невеста Милана погибла от Стужи. Он пытался её спасти, но Стужа забрала его руку и её жизнь. С тех пор он её ищет. Хочет вернуть.
— Вернуть мёртвую?
— Стужа не убивает до конца, — Радосвета качает головой. — Она замораживает. Милана не умерла. Она стала льдом. И Велеслав думает, что если победит Стужу — она оживёт.
— Это невозможно, — говорю. — Клиническая смерть через десять минут — и мозг умирает. Через десять лет — тем более.
— Здесь другие законы, — она пожимает плечами. — Или он просто сошёл с ума от горя. Так или иначе, он тебя украл, чтобы ты не стала жертвой. Его отец, южный князь, хотел принести тебя в жертву Перуну, чтобы остановить Стужу. Велеслав не позволил.
— Почему я?
— Ты — дитя метели. Рождённая в метель, когда грань между мирами тонкая. Твоя кровь — мост. Таких используют в обрядах.
Кровь — мост. В моём мире это звучало бы как бред. Здесь — звучит как диагноз.
Доедаю кашу. Вкус пресный, соли мало. Тыква сладковатая, но не хватает корицы или сахара. В моём мире я добавляла в кашу мёд. Здесь мёд отдельно, в крынке. Но лень тянуться.
— Пойдём, — Радосвета встаёт. — Покажу тебе святилище. И людей. Они должны тебя видеть.
Выходим в сени. Сени — тамбур, узкий, тёмный, пахнет кожей и дымом. Здесь сложены дрова, луки, вёдра. На стене висят берестяные грамоты — письма, наверное. Я не умею их читать, но узнаю буквы. Древнерусский, с диалектами. Странно, но я понимаю язык, хотя никогда не учила. Может, тело помнит, или душа.
Выходим на площадь. Воздух холодный, колючий, пахнет снегом, хотя снега ещё нет. Небо серое, низкое, давит. Ветер северный, пронизывающий. В Москве в сентябре ещё тепло, люди ходят в куртках. Здесь — как в ноябре.
Люди на площади оборачиваются. Видят меня — и замирают. Взгляды — от испуганных до любопытных. Шёпот: «Зимня… очнулась… говорят, заговорила…»
Чувствую себя экспонатом в музее. Или пациентом с редкой болезнью, на которого приходят смотреть студенты.
Радосвета берёт меня за локоть — пальцы цепкие, горячие.
— Не бойся, — шепчет. — Они просто боятся. Но ты им нужна. Больных много, а лекарей нет.
Ведёт меня к колодцу. Идол Белого Лося возвышается над нами, белая глина отсвечивает синим. Глаза — два тёмно-синих камня, смотрят в разные стороны. У подножия — можжевельник, запах резкий, дурманящий.
— Вот, — Радосвета обводит рукой площадь. — Это святилище. Ты теперь его часть. Будешь жить здесь, лечить людей. Пока не решишь, что делать дальше.
— А Велеслав? — спрашиваю. — Он будет приходить?
— Придёт, — она усмехается. — Он всегда приходит. Проверить, жива ли ты. Не беспокойся, он не тронет. Он вообще никого не трогает. Боится своей силы.
— Какой силы?
— Он видит Навь. Носит «око Нави» — повязку, которая открывает третий глаз. Когда он снимает её — видит духов. И они видят его. И тогда Стужа приходит на его зов. Поэтому он всегда закрыт. И всегда один.
Третий глаз. В моём мире это называется шизофренией или галлюцинациями. Здесь — даром или проклятием.
Возвращаемся в избу. В сенях стоит девочка — Милава. Та самая, вчерашняя. Щербатая улыбка, грязные руки, косички торчат в разные стороны.
— Можно посмотреть? — спрашивает она. — Как ты лечишь?
— Сегодня буду смотреть, — говорю. — Лечить — завтра.
— А я буду помогать?
— Будешь. Но сначала вымой руки.
Милава бежит к кадке с водой, начинает тереть ладони щёлоком. Громко сопит, старается. Радосвета смотрит на меня с удивлением.
— Ты её учишь?
— Чистоте. Это главное в лечении. Грязными руками можно убить.
— У нас так не делают, — Радосвета качает головой. — Но может, зря. Может, ты права.
В избе уже ждут двое. Мужчина лет сорока, держится за бок — кашляет, хрипит, дыхание свистящее. Женщина с младенцем на руках — у ребёнка жар, щёки красные, глазки слезятся.
Сажусь за стол, ставлю перед собой кружку с горячим взваром — чтобы голос не пропал. Подзываю первого.
— Дыши, — говорю мужчине. — Глубоко.
Он дышит. Хрипы в нижних отделах лёгких, влажные, с бульканьем. Пневмония. Или бронхит. Без стетоскопа сложно, но по звуку — что-то серьёзное.
— Кашляй.
Он кашляет. Мокрота густая, зелёная — бактериальная инфекция. В моём мире я бы назначила антибиотики, ингаляции, покой. Здесь нет антибиотиков. Но есть серебро и мёд.
— Серебряную воду пил? — спрашиваю.
— Нет, — он кашляет снова. — Заговоры читали, травы парили.
— Бесполезно. — Поворачиваюсь к Радосвете. — Нужно серебро. Настоять на воде и пить. И мёд с хреном — отхаркивающее. И тепло. Много тепла.
Радосвета кивает, уходит за серебром. Мужчина смотрит на меня с надеждой и страхом.
— Ты ведьма? — шепчет.
— Врач, — отвечаю. — Не бойся. Будет больно — скажи.
Беру его руку, щупаю пульс. Частый, сто двадцать, слабый. Температура высокая — ладонь горячая, сухая. Обезвоживание.
— Пей больше, — говорю. — Воду, отвары, всё тёплое. И не вставай с лежанки три дня.
Радосвета возвращается с серебряным слитком. Кладёт в кружку, заливает кипятком. Серебро светится — молочный, тусклый свет. Магия. Или химия. Коллоидное серебро в моём мире тоже используется, но не так ярко.
— Пей, — даю кружку мужчине. — Маленькими глотками.
Он пьёт, морщится — серебро горчит. Потом вздыхает, и хрип становится тише. Дышит легче. Я знаю, что коллоидное серебро не действует так быстро. Это магия. Жива. Но я не буду спорить, если работает.
— Спасибо, — шепчет мужчина. — Спасибо, ведунья.
— Иди, — говорю. — Завтра приходи, посмотрю.
Следующая — женщина с младенцем. Ребёнку месяцев шесть, жар под сорок, глаза запали. Плачет слабо, сил нет. В моём мире — немедленная госпитализация, антибиотики, капельницы. Здесь — что? Серебро? Мёд? Молитвы?
— Что случилось? — спрашиваю.
— Зубы, — женщина плачет. — Уже три дня жар, не ест, не пьёт.
Смотрю на дёсны. Красные, опухшие, но без нагноения. Просто режутся зубы. Но жар слишком высокий для простого прорезывания. Может, инфекция.
— Нужно сбить температуру, — говорю. — Холодная вода, обтирания. И пить — каждые полчаса по ложке. Если не будет пить — поите насильно.
— А серебро? — спрашивает женщина.
— Не надо. Ребёнку маленькому серебро вредно. Только вода и холод.
Радосвета смотрит на меня с сомнением. Но я знаю, что делаю. Серебро токсично для младенцев. В моём мире это знают все педиатры. Здесь — нет.
— Делай, как сказала, — Радосвета кивает женщине. — Если не поможет — завтра придём.
Женщина уходит, прижимая младенца к груди. Милава смотрит на меня широкими глазами.
— А почему серебро нельзя? — спрашивает.
— Потому что маленький организм не справится. Серебро накапливается в печени и почках, может убить.
— А ты откуда знаешь?
— Училась, — говорю. — Долго училась.
Милава кивает, будто понимает. Потом спрашивает:
— А меня научишь?
— Научу. Но сначала — руки мой. И ногти стриги. Под ними грязь — источник заразы.
Она смотрит на свои пальцы, краснеет, прячет руки за спину.
— Завтра принесу ножницы, — обещает.
Радосвета усмехается, гладит Милаву по голове.
— Беги, — говорит. — Не мешай.
Девочка убегает, шлёпая лаптями. В избе становится тихо.
— Ты странная, — говорит Радосвета. — Не как наши ведуньи. Ты не читаешь заговоры, не травишь травами. Ты просто смотришь и говоришь — делай то, делай это. И помогает.
— Потому что я знаю, как работает тело, — отвечаю. — Кровь, кости, лёгкие. Это не магия. Это физиология.
— Физио… чего?
— Наука о том, как мы живём. Без чудес.
— Но серебро светилось, — она смотрит на меня в упор. — Это не наука. Это Жива.
Не могу спорить. Серебро действительно светилось. И рана затянулась за минуту. Может, здесь наука и магия — одно и то же. Просто я не знаю законов.
— Может быть, — соглашаюсь. — Я ещё не поняла.
Вечереет. За окнами темнеет, воздух становится синим. Радосвета зажигает лучину, вставляет в железный светец. Свет жёлтый, коптящий, отбрасывает пляшущие тени на стены.
— Сегодня к ужину будет мясо, — говорит она. — Охотник прислал в благодарность. Ты его спасла — он тебя кормит.
— А Велеслав? Он будет на ужине?
— Он редко приходит в святилище. Предпочитает лес. Но сегодня может прийти — ты новенькая.
— Он и вчера пришёл, когда волк напал.
— Он всегда приходит, когда опасность, — Радосвета ставит на стол глиняную миску с мясом. Запах — дым, чеснок, дичь. В моём мире я не ела дичь — только курицу и говядину из супермаркета. Здесь мясо пахнет лесом и свободой.
Едим молча. Радосвета жуёт медленно, беззубыми дёснами — у неё почти нет зубов, только два жёлтых клыка. Я жую тоже медленно — непривычные челюсти, слабые, мышцы болят. Тело Зимни недоедало, и теперь каждый кусок — испытание.
— Ты должна набрать вес, — говорю ей. — И зубы вставить. Без зубов плохо пережёвываешь — желудок страдает.
— Зубы? — она смеётся. — Где я возьму зубы?
— У кузнеца. Деревянные, железные. В моём мире делают керамические. Но здесь — можно деревянные.
— Ты чудная, — она качает головой. — Забавная чудная.
Ужин заканчивается. Радосвета убирает миски, я сижу у печи, смотрю на огонь. Пламя лижет дрова, стреляет смолой, пахнет берёзой и уютом. Вспоминаю свою квартиру в Москве — пустые стены, холодильник с засохшей едой, тишину. Там я была одна. Здесь — тоже одна, но другая. Здесь меня видят. Здесь я нужна.
В дверь стучат. Не входят — стучат костяшками по дереву, ждут.
— Войдите, — говорит Радосвета.
Дверь открывается. На пороге — Велеслав.
Огромный, как вчера. Светлые волосы спутаны, падают на лицо. Глаза серые, тяжёлые, смотрят прямо на меня. Левая рука отсутствует — культя перемотана кожей, повязка свежая, белая. На правой руке — татуировка, синий обережный круг на тыльной стороне ладони.
— Жива, — говорит. Не вопрос — констатация.
— Жива, — отвечаю. Голос металлический, хриплый.
Он входит, садится на лавку напротив. Смотрит долго, не мигая. Я смотрю в ответ. Внутри — страх, холодный, липкий. Но я врач. Я не боюсь пациентов.
— Ты вчера говорила, — он наклоняет голову. — Теперь всегда можешь говорить?
— Только с кружкой, — показываю на глиняную кружку. — Пока взвар тёплый — голос есть. Остынет — снова немая.
— Странная, — он кривит угол рта. Полуулыбка, не добрая, но и не злая. — Ты всегда была странной. Но раньше хотя бы молчала.
— А теперь буду говорить, — отвечаю. — Много. Громко. Тебе придётся слушать.
Радосвета кашляет, прячет улыбку. Велеслав хмурится.
— Ты должна есть, — говорит он, глядя на мою тарелку. — Ты худая. В лесу мясо есть. Принесу завтра.
— Приноси, — соглашаюсь. — Мясо полезно. Железо, белок. Только не сырое. Жареное или варёное.
— Ты странная, — повторяет он.
Встаёт, идёт к двери. Останавливается на пороге, не оборачиваясь.
— Завтра приду, — говорит. — Посмотрю, как ты.
— Приходи, — говорю в спину. — Я покажу тебе новую повязку для культи. Та, что я сделала, лучше старой.
Он молчит минуту. Потом уходит, не попрощавшись.
Дверь закрывается. В избе становится теплее.
— Он будет приходить, — говорит Радосвета. — Часто. Он не признается, но ты ему нужна.
— Как пациент, — уточняю. — Я его лечила.
— Как ты скажешь, — она усмехается.
Ложусь спать. Сено шуршит, печь потрескивает. За окном воет ветер. Думаю о Москве, о Ленке, о тарзанке. Думаю о том, что завтра будет новый день, новые пациенты, и, наверное, снова придёт этот хмурый однорукий княжич.
Первый полный день в новом мире. Я не сломалась. Я лечила. Я говорила. Я — жива.
Глава 3. Первая кровь
Утро начинается с того, что я слышу шаги за дверью. Не Радосвету — её походку я уже узнаю, шаркающую, с паузой, — а лёгкие, быстрые, детские. Милава. Девочка заглядывает в горницу, щербато улыбается, в руках кружка с взваром — пар идёт, глина тёплая.
— Ты проснулась, — шепчет. — Я тебе принесла. Мать Радосвета сказала, что без этого ты говорить не можешь.
Сажусь на лежанке, кутаюсь в тулуп. Беру кружку, пальцы обхватывают шершавую глину. Пью. Мёд, мята, душица. Горло оттаивает, и металлический голос возвращается — скрежещущий, чужой, но мой.
— Спасибо, — говорю хрипло. — Как отец?
— Ходит уже, — Милава сияет. — Нога почти не болит. Он сказал, что ты колдунья. А Мать Радосвета сказала, что ты не колдунья, а лекарь.
— Она права, — киваю. — Я врач.
Девочка смотрит на меня с восхищением и страхом. В её серо-голубых глазах — любопытство, которое сильнее страха. В Москве дети боялись врачей в белых халатах. Здесь боятся по-другому — боятся магии, боятся проклятий, боятся неизвестного. Но Милава уже тянется, уже доверяет.
— А ты правда из другого мира? — выпаливает она.
Внутри — холодок. Радосвета рассказывала? Или девочка сама догадалась?
— Правда, — говорю тихо. — Только никому не говори. Ладно? Это наша тайна.
— Ладно, — она кивает серьёзно, по-взрослому. — Я умею хранить тайны.
Убегает, шлёпая лаптями. Я остаюсь одна, пью взвар маленькими глотками, думаю о том, что сказала Радосвета вчера: «Ты упала в это тело, когда Зимня умерла. Как будто кто-то позвал. Как будто нить дёрнулась».
Нить. Железная нить. Вспоминаю тарзанку — стальной трос, белая полоска краски через каждые десять сантиметров. Верёвка, которая оборвалась. Меня позвали? Зачем? Кто?
Не успеваю додумать — Радосвета входит, шаркая лаптями. В руках миска с кашей.
— Ешь, — говорит. — Сегодня много работы. Слух о тебе разошёлся.
— Какой слух?
— О немой целительнице, — она усмехается. — Люди идут. Охотник твой уже всем рассказал.
Ем кашу. Пшённую, с тыквой, пресную. Добавляю соли из солонки-уточки, крупной, серой. Кристаллы скрипят на зубах — непривычно после мелкой йодированной соли из супермаркета. В Москве я не задумывалась о том, какая соль на вкус. Здесь это имеет значение.
После завтрака пробую говорить без кружки. Открываю рот — из горла вырывается только сип, как у пациента с отёком лёгких, когда воздух проходит через суженные дыхательные пути. Бесполезно. Беру кружку, отпиваю.
— Почему я не могу говорить без тепла? — спрашиваю Радосвету.
Она сидит на лавке, перебирает сухие травы.
— Тебя запечатали в детстве, — пожимает плечами. — Не я, не спрашивай кто. Голос вернётся, когда рядом будет тот, кто согреет изнутри. Не взваром — душой.
— Кто согреет?
— Не знаю, — она усмехается. — Может, любовь. Может, страх.
Выхожу на площадь. Холодно, ветер северный, колючий, забирается под тулуп. Небо серое, низкое, давит на макушку. В Москве в это время ещё тепло, листья жёлтые, люди в куртках. Здесь будто ноябрь, и я понимаю, что настоящая зима будет страшной.
Люди уже собрались — четверо, с детьми, с больными. Стоят у колодца, перешёптываются, косятся на меня. Взгляды — от испуганных до надеющихся. Женщина с девочкой — у той палец распух, красный, гноится. Мужчина с клюкой — колено опухшее, горячее. Старуха с кашлем — дышит тяжело, с хрипом. И ещё один — молодой парень, рука в тряпице, запёкшейся кровью.
— Заходите, — говорю. — По одному.
Изба Радосветы превращается в приёмный покой. Сажусь за стол, ставлю перед собой кружку с горячим взваром — голос нужен будет долго. Рядом раскладываю инструменты: ножи (нашла Радосвета в сундуке, тупые, но острые, с деревянными ручками), серебряные нити (тонкие, блестят молочным светом), иглы костяные (для вышивки, неудобные, но сгодятся), мёд в плошке, чистые тряпицы.
— Кто первый?
Женщина с девочкой подходит, садится на лавку. Девочка лет пяти, худая, бледная, глаза красные от слёз, дышит часто — испуг и боль. Палец распух, кожа багровая, почти фиолетовая, гной под ногтем просвечивает жёлтым, пульсирует. В моём мире — панариций, антибиотики, вскрытие, дренаж. Здесь — только нож и серебро.
— Упала, — шепчет женщина, гладит дочь по голове дрожащей рукой. — Колола дрова, топором пальчик. Уже три дня, не заживает. Лекари наши травы давали, заговоры читали — не помогает. Серебром прижигали — только хуже стало.
— Будет больно, — говорю девочке, смотрю прямо в глаза. — Очень больно. Но потом быстро пройдёт. Потерпишь?
Девочка плачет, кивает. Женщина бледнеет.
Беру нож, проверяю лезвие пальцем. Острое — точила о камень с утра. Делаю надрез у края ногтя — быстрый, точный, как учили на первом курсе. Девочка кричит, дёргается, но женщина держит её за плечи, прижимает к себе.
Гной выходит — жёлтый, густой, с неприятным сладковатым запахом. Выдавливаю аккуратно, надавливая от основания пальца к кончику. Промываю серебряной водой — лью из кружки тонкой струйкой. Серебро светится молочным, тусклым светом, тёплым, будто живым. Шипит, как на сковородку попало.
Рана затягивается на глазах — края становятся розовыми, чистыми, отёк спадает. Девочка перестаёт плакать. Смотрит на палец круглыми глазами.
— Не больно? — шепчет.
— Не больно, — мягко отвечаю. — Уже всё.
Накладываю повязку — льняную тряпицу, смоченную мёдом. Мёд липкий, тягучий, пахнет цветами и дымом.
— Через три дня снимите, — говорю женщине. — Если снова распухнет или поднимется жар — приходите сразу.
— Спасибо, ведунья, — женщина кланяется.
— Врач, — поправляю. — Я врач.
Следующий — мужчина с больным коленом. Лет пятидесяти, коренастый, руки в мозолях. Садится с трудом, вытягивает ногу. Колено опухшее, горячее, при движении хрустит — сухой, скрежещущий звук. Дегенеративное изменение хряща. В моём мире — операция, эндопротез. Здесь — только покой и серебро.
— Нужно меньше ходить, — говорю. — И прикладывать холод — лёд, снег. И серебряную воду пить, по глотку три раза в день.
— А травами? — он смотрит с надеждой.
— Травами боль сниму. — Беру сушёные травы из запасов Радосветы — крапиву, зверобой, кору ивы. — Заваривать как чай, пить два раза в день. И мазь из мёда и жира — втирать на ночь.
Мужчина благодарит, уходит. Старуха с кашлем — дыхание свистящее, хрипы в нижних отделах лёгких, влажные, крупнопузырчатые. Пневмония или хронический бронхит. Без стетоскопа сложно, но по звуку — что-то серьёзное.
— Серебряную воду пьёшь? — спрашиваю, щупая пульс — частый, сто десять, слабый.
— Пью, — она кашляет. — Не помогает.
— Продолжай. И мёд с хреном — отхаркивающее. И тепло — не вставай с лежанки.
Старуха уходит. Парень с раненой рукой — порезался ножом, глубоко, мышца затронута. Промываю серебром, накладываю швы. Парень терпит, только зубы сжимает.
Работаю до полудня. Семь человек. Руки устают, спина болит от неудобной позы. Но внутри — тепло. Я лечу. Я делаю то, для чего рождена. Даже в чужом мире, без антибиотиков, без МРТ, без операционной — я всё ещё врач.
Последний пациент уходит. Радосвета закрывает дверь, тяжело вздыхает.
— Устала?
— Нормально, — вытираю руки. — Но инструментов не хватает. Нужны тонкие иглы, хорошие ножи. И стетоскоп.
— Стето… что?
— Трубка для слушания лёгких и сердца. В моём мире есть. Здесь нужно придумать.
— Придумаешь, — она усмехается. — Ты умная.
После обеда небо начинает темнеть. Не постепенно, как к вечеру, а резко, будто кто-то накрыл солнце чёрным плащом. Ветер стихает, воздух становится плотным, тяжёлым, как перед грозой, только грозы здесь не бывает — только Стужа.
Радосвета крестится на свой византийский крест, встаёт с лавки.
— Стужа близко, — шепчет. — Не к добру. Сиди здесь, не выходи.
Звук приходит из темноты. Сначала — скрежет, как когти по дереву, по частоколу. Потом — рык, низкий, горловой, от которого закладывает уши, а по коже бегут мурашки. Я слышала такие звуки только в фильмах ужасов, когда в детстве смотрела «Чужого» под одеялом, пока бабушка спала в соседней комнате. Здесь это реально. И здесь это страшно, потому что нет телевизора, который можно выключить пультом.
— Сиди, — повторяет Радосвета, хватает клюку.
Но я уже не слушаю. Потому что за окном — крик. Детский, высокий, отчаянный. Милава.
Внутри — щелчок. Как выключатель. Страх исчезает. Остаётся холодная ярость, та самая, что в операционной, когда пациент на грани, а счёт идёт на секунды. Не думаю. Не раздумываю. Хватаю с земли первую попавшуюся тяжесть — кочергу, железную, чёрную от копоти, стояла у печи. Выбегаю на крыльцо.
На площади — темнота. Только лучина у капища чадит жёлтым светом, выхватывая из тьмы краешек идола Белого Лося — белая глина отсвечивает синим, глаза-камни смотрят пусто. И среди теней — тварь.
Огромная, размером с крупного волка, но не волк. Шкура серая, как пепел, местами облезлая, видна синеватая кожа. Из пасти валит пар — холодный, густой, как из морозильной камеры. Глаза горят синим — ровным, немигающим, неживым светом. Заледеневший волк. Навья гончая. Я видела таких вчера только мельком, когда они напали на святилище. Вблизи они страшнее — от них веет холодом, который пробирает до костей, до самого нутра.
Милава стоит у колодца, замерла, не двигается. Глаза круглые, рот открыт, но звука нет — застыла от страха. В моём мире это называется реакция замирания. Мозг отключается, тело не слушается, человек превращается в статую. Если не помочь — тварь прыгнет, и всё. Я видела таких пациентов после аварий — они не кричат, не плачут, просто смотрят в одну точку и ждут смерти.
Не дождутся.
— Милава, ко мне! — кричу, бегу наперерез, заслоняя девочку. Голос срывается на хрип, но работает — ярость греет горло лучше любого взвара.
Девочка не двигается. Тварь скалит синие зубы, готовится к прыжку. В её глазах — не голод, не злоба. Холод. Абсолютный, мёртвый холод. Она не хочет есть — она хочет заморозить.
Бью кочергой по морде — со всей силы, как бью скальпелем в операционной, когда надо быстро и точно, чтобы пациент не истёк кровью. Кость хрустит под ударом — глухой, противный звук. Тварь воет, но не падает. Только отступает на шаг, мотает головой, из разбитой морды капает чёрная, как дёготь, кровь.
— Беги! — кричу Милаве. — В избу! Живо!
Девочка дёргается, будто от удара током, бежит к крыльцу, спотыкается на ровном месте, но не падает. Я отступаю следом, размахиваю кочергой, не даю твари приблизиться.
Тварь следит за мной, кружит. Синие глаза — холодные, умные. Она не просто зверь. В ней есть что-то от человека. Или от древнего зла, которое я не понимаю, но чувствую кожей. Она изучает меня, ищет слабое место. Я для неё — добыча, но не простая. Я та, кто посмел ударить.
Она прыгает.
Успеваю ударить — но недостаточно сильно. Когти впиваются в левое плечо, раздирают рубаху, кожу, мышцы. Боль — горячая, острая, как от скальпеля без наркоза, только в десять раз сильнее. Падаю на колено, но кочергу не выпускаю. Зубы стискиваю, чтобы не закричать. В Москве я училась терпеть боль — свои пациенты не должны видеть, что мне больно. Здесь тот же принцип.




