- -
- 100%
- +
— А бабушка? Как она умерла?
— Внезапно. Он был в отъезде. В горах, за деревом для заказа. Она простудилась вечером, а через три дня её не стало. Сгорела от жара, как свечка. Мать рассказывала, когда он вернулся, в доме уже пахло хвоей и воском.
— Он не успел проститься.
— Никто не успел. — Томаш вздохнул. — Она умирала и звала его. А он в это время резал дерево под перевалом. Мать говорила, он потом неделю не разговаривал. Сидел в мастерской и смотрел на кусок дерева, который принёс для того заказа. А потом начал вырезать её лицо. Говорил — она пришла к нему во сне и попросила.
Он замолчал, потом добавил:
— Говорят, после этого он стал ещё страннее. Начал вырезать лица людей, которых никогда не видел. А потом находил их в соседних деревнях.
Я посмотрел на куклу. Мысль о том, что ремесло должно предупреждать о смерти — что быть нужным любой ценой, — всё ещё жила в этой деревянной фигурке. Она искала носителя. И нашла его во внуке, когда тот оказался уязвим.
— Ваш дед тоже боялся не успеть, — сказал я. — Как и вы.
Томаш медленно кивнул.
— Значит, это от него. Это наследство.
Шестой день.
— Идёмте на погост, — сказал я утром, когда он сел за верстак.
Он поднял голову, удивлённый.
— Зачем?
— Там лежит ваш дед. Не всё надо решать в четырёх стенах. Иногда легче говорить, когда рядом тот, кто должен был это услышать.
Он долго смотрел на меня, потом на свои руки, потом на дверь — прикидывал, сможет ли. Наконец встал, накинул куртку и первым вышел на улицу.
Могила была в дальнем углу, у ограды. Невысокий камень, позеленевший от времени, с именем, которое я не смог разобрать, и двумя засохшими цветками в трещине. Земля вокруг была утоптана — видно, Томаш ходил сюда, хоть и нечасто.
Он остановился перед камнем, снял шапку, сжал её в руке. Я встал чуть позади.
— Ну, — сказал он наконец, глядя не на меня, а на могилу. — И что теперь?
— Скажите ему то, что не успели. Он здесь. Он слушает.
Томаш горько усмехнулся.
— Он мёртв. Он никого не слушает.
— Может быть. Но вы живы. И вам нужно, чтобы эти слова прозвучали. Где, как не здесь?
Он долго молчал. Ветер шевелил его волосы. Потом он повернулся ко мне, и в его глазах вспыхнуло раздражение — не на меня, а на саму мысль.
— Это бред, — сказал он громче, чем раньше. — Стоять у камня и разговаривать с покойником? Я не сумасшедший.
— Я не прошу вас верить, что он слышит, — сказал я спокойно. — Я прошу сказать то, что вы носите. Могила — просто место. Но иногда, когда говоришь в такое место, слова идут легче. Не для него — для вас.
— Для меня было бы лучше, если бы вы не выдумывали этих представлений. Я пришёл говорить с вами, а не с землёй.
— И вы уже говорите. — Я не отвёл взгляда. — Но то, что вы хотите сказать, адресовано не мне. Я могу выслушать. Но не могу ответить за него. А вам нужен ответ. Хотя бы тот, который вы сами сможете произнести.
Он отвернулся, сжал челюсти. Я видел, как напряглась шея, как пальцы вцепились в шапку. Он стоял так несколько секунд, потом выдохнул шумно, как человек, который устал сопротивляться.
— Всё равно звучит как бред, — сказал он тише. — Но я попробую. Только не стойте над душой.
Я отступил к сосне и опёрся плечом о кору. Томаш остался один перед могилой. Он долго смотрел на камень, и его спина то напрягалась, то опускалась, точно он вёл беззвучный спор с собой. Потом он поднял голову, и я услышал, как он заговорил — сначала еле слышно, потом всё отчётливее:
— Ты оставил её, — сказал он, и голос дрогнул. — Знал, что она боится. Знал, что ей страшно одной. И всё равно ушёл. Она сгорела за три дня, а ты в это время резал своё дерево. Ты не успел даже проститься. И я… — он запнулся, сглотнул, — я так же. Я смотрел, как умирает моя дочь, и ждал. Ты хотя бы не знал. А я знал. И всё равно ждал.
Он замолчал. Я не шевелился. Где-то в деревне крикнул петух, но здесь, на погосте, тишина была плотной, как воздух перед грозой.
— Хорошо, — сказал я тихо. — Теперь послушайте, что он мог бы ответить. Не словами — просто, если бы он стоял здесь. Что бы вы хотели от него услышать?
Томаш вздёрнул подбородок и посмотрел на меня с вызовом, смешанным с усталостью.
— Откуда я знаю, что он скажет? Я его почти не помню. Несколько картинок из детства. Я не могу придумать за него слова. Это будет враньё.
— Пусть будет враньё, — сказал я. — Сейчас важно не то, что он сказал бы на самом деле. Важно то, что вы хотите услышать. Попробуйте. Просто предположите.
Он помолчал.
— Не знаю, что хочу услышать, — сказал он тише. — Может, что он не винил бы меня. Может, что он тоже боялся не успеть. Что у нас это общее — опоздать. — Он усмехнулся через силу. — Звучит жалко.
— Звучит по-человечески.
Томаш закрыл глаза. Лицо его исказилось, как от внутренней борьбы.
— Он бы сказал: «Я не знал». — Голос стал глуше, почти шёпотом. — Сказал бы, что не хотел. Что думал о нас всё время, пока шёл через перевал. Что дерево так и не продал — оставил у порога, потому что не смог резать его, когда узнал. Что каждый день ходил сюда и клал камни, чтобы не забывать.
Он открыл глаза и посмотрел на могилу.
— Не знаю, правда ли это. Но так было бы справедливо.
— Справедливо — не всегда значит правда, — сказал я. — Но иногда нам нужно не точное знание, а возможность простить. Вы сейчас говорили не с ним. Вы говорили с той частью себя, которая считает, что вас нельзя простить. И она, кажется, дрогнула.
Томаш долго смотрел на камень. Потом наклонился, поднял с земли маленький серый камешек и положил на могилу — в знак того, что был здесь и не забыл.
— Я приду ещё, — сказал он, обращаясь не ко мне. — Завтра. Или послезавтра. Когда будет что сказать.
Мы вернулись в мастерскую в сумерках. Томаш шёл медленнее, чем на погост, и в его походке больше не было зажатости. Он сел на табурет — не за верстак, а лицом к двери, как человек, который после долгого дня наконец может выдохнуть.
— Вы были правы, — сказал он. — Там легче. Будто он правда рядом.
Отвечать было нечего. Я кивнул и пошёл к печи вскипятить воду. За спиной, в тёмном углу, старая кукла на полке стояла, и я увидел, как свечение вокруг неё впервые за всё время дрогнуло и стало чуть теплее. Тень деда больше не была замком. Она становилась дверью.
Седьмой день.
Томаш проснулся и не нашёл на верстаке новой фигурки.
Впервые за полгода его руки не помнили ничьего лица. Он испугался, что потерял мастерство, но я попросил его взять резец осознанно, днём, при свете, и вырезать то, что хочется ему.
Он подумал и начал вырезать оленя. Маленького, с ветвистыми рогами. Никакой нити от этого оленя не тянулось ни к кому живому. Это была просто фигурка.
— Я больше не хочу знать, — сказал он, не отрываясь от работы. — Но хочу помнить. Эльжбету. Деда. Хочу помнить, что жизнь хрупка. И резать. Только не лица живых. А то, что они любят. Цветы. Зверей. Дома.
Он поднял оленя к свету и повертел. Я промолчал. Два года назад на этом же месте он вырезал бы лицо, и оно шло бы за человеком по дороге. Теперь он вырезал оленя, и олень никуда не шёл.
Томаш поставил фигурку на полку, к другим. Их было семь. Он вырезал их за эти дни, по одному, и каждая была кому-то: жене — птицу, деду — лодку, соседке — дом с трубой. Он не говорил, кому что. Он просто ставил их на полку, и они стояли, и вокруг них не было нитей.
— Видите? — сказал он и провёл пальцем по краю полки. — Ничего не тянется.
Он не ждал, что я подтвержу. Он просто сказал это вслух, чтобы услышать самому. Так говорят люди, которые впервые за много лет трогают вещь и не боятся, что она потянет их за собой.
В последний вечер мы снова сидели у печи, и тишина между нами была другой — не тяжёлой, а спокойной, какая бывает между людьми, прошедшими вместе через что-то трудное. Томаш заварил чай, крепкий, пахнущий чабрецом и дымом.
— Скажите, — проговорил он, глядя на огонь, — а то, что я видел. Все эти лица. Оно ушло?
— Оно ждёт, — сказал я. — Год, два. Мысль, которую держали полвека, не уходит за неделю. Но теперь оно знает: ты знаешь. И ты выбрал не его.
Он кивнул и больше об этом не спрашивал.
Я уходил из Оленьей Пасти утром восьмого дня. Томаш вышел меня проводить и протянул маленькую фигурку: сокол. Птица, которая смотрит с высоты и видит всё целиком.
— Держите, — сказал он. — Не знаю зачем. Просто пусть будет при вас.
Я принял подарок и повертел в руках. Лёгкое, гладко отшлифованное дерево, тёплое — ещё хранило тепло его пальцев.
— Спасибо.
Я выходил уже за калитку, когда он сказал — не мне, а как бы в сторону:
— Если найдёте такого, как я, — он сказал «как я», не «как вы», — научите его держать резец, пока он ещё мальчик. Пока лиц не начал. Я бы своего сына научил. Если бы был сын.
Я обернулся. Он стоял и смотрел на свои руки.
— А вы можете научить? — спросил я.
— Уже нет, — сказал он. — Я своё научился держать. А передать — это другое. Это надо, чтобы кто-то захотел взять.
Я запомнил это и пошёл. Зачем запоминаю — не понял. Я тогда многое запоминал, не понимая зачем: ремесло приучает — если не запишешь, забудешь; если забудешь, потеряешь. Я ещё не знал, что у этого есть второе дно.
Я спускался с перевала и раз останавливался перевести дыхание. За спиной оставались дымки над крышами Оленьей Пасти, а в мешке лежал сокол, и я думал о том, что горе, прожитое до конца, оставляет после себя не пустоту, а место — в котором можно снова начать резать что-то живое.
На повороте тропы я обернулся в последний раз. Деревня уже почти скрылась за елями. И тут я увидел, что от одного из домов к дороге тянется тонкая серебристая нить — длинная, спокойная, ни к кому не привязанная, а просто уходящая в лес, куда глядела сосна.
Я пошёл дальше. До моря, где стоял маяк, было, по словам Томаша, четыре дня пути. Там, говорили, молодая мать не может успокоить ребёнка, и никто не понимает почему.
Я прибавил шагу.
Эхо колыбельной
Маяк погас в ту ночь, когда родился ребёнок, и с тех пор горел снова — но криво.
Так мне рассказали в порту, куда я спустился на четвёртый день. Портовый городок звался Хольм, и в нём было всё, что положено портовому городку: чайки, канаты и смола.
Я слушал порт два дня. Порт умеет говорить, если не мешать ему. Но порт, как всякое место, где много людей, говорил больше о себе, чем о деле. Мне рассказали про маяк, который зажигают, но он не светит туда, куда надо. Про женщину, которая приехала сюда год назад из деревни на том берегу, вышла замуж за смотрителя маяка и родила ребёнка. И про ребёнка, который не плачет по ночам, как все дети, — а кричит так, что чайки срываются с крыш.
Никто не сказал мне главного, потому что этого не знал никто: что маяк погас в ту ночь не сам.
Я узнал это позже, от старой женщины, которая ходила на маяк прибирать, когда там ещё жили. Она рассказала так, между делом, и не поняла, что сказала:
— Смотритель-то, Хальвар, он в ту ночь был на башне. Он всегда на башне, когда ветер. И мать его — старая, из деревни на том берегу — при ней роды начались. Она и послала за сыном. А он не пошёл. Ветер, говорит, отойдёт — приду. Огонь важнее, сказал. Там, внизу, корабли. — Старуха поджала губы. — Огонь-то он зажёг. А дитя родилось в ту ночь, пока батька светил чужим.
Вот откуда всё пошло. Не от колыбельной. Колыбельная — только то, за что зацепилось.
В ту ночь, пока отец держал огонь для чужих, мать рожала одна, в темноте, без него. И запомнила это не голова — тело. Тело, которое рожало, знало: того, кто должен быть рядом, нет, и он сам решил не быть. Вот эти нити и держались за мать.
Я нашёл дом под маяком к вечеру. Он стоял на скале, ветер свистел в ставнях, и в окне горел один огонь — не маячный, а обычный, живой. Я постучал.
Открыла женщина. Молодая, худая до прозрачности, с тёмными кругами под глазами. Она посмотрела на меня без любопытства — так смотрят люди, у которых давно не осталось сил ни на что, кроме самого необходимого.
— Вы лекарь?
— Нет. Я разговариваю с людьми.
Она хотела уже закрыть дверь, но из глубины дома раздался тонкий, требовательный, отчаянный крик. Женщина вздрогнула. Я увидел, как её плечи подались вперёд, точно её толкнули в спину. Она обернулась на крик. И в этой секунде была вся её жизнь: она не могла не обернуться.
— Заходите, — сказала она.
Её звали Ингрид. Муж, Хальвар, сидел у окна с ребёнком на руках. Мальчику было месяцев пять. Он кричал так, как кричат не от голода и не от боли, а от чего-то другого, огромного, что не помещается в его маленьком теле. Хальвар качал его, и его лицо было лицом человека, который давно перестал ожидать, что поможет.
— Дайте мне посидеть с вами, — сказал я. — И расскажите, как это началось.
Они рассказывали по очереди. И я слушал, как слушаю всегда: не слова, а то, что за ними.
Началось не с крика. Началось с колыбельной.
Ингрид пела сыну песню своей бабушки — ту самую, которую пели ей, и её матери, и матери её матери. Песня была длинная, и в ней было много куплетов, и бабушка всегда говорила, что песню нельзя петь до конца: последний куплет нужно оставить на другой раз, потому что конец песни — это конец.
— Она умерла, когда я была маленькая, — говорила Ингрид. — Я не помню её лицо. Помню руки. Помню, как она гладила меня по голове, когда пела. И я помню песню. Всю. Кроме последнего куплета. Последний куплет я слышала один раз и не запомнила. Она говорила: пой на другой раз. А другого раза не было.
Она пела сыну своё, обрывая там, где всегда обрывала бабушка. И ребёнок слушал. А потом начинал кричать.
— Это не на песню, — сказал я, догадавшись раньше, чем сказал. — Это на тишину после неё.
Ингрид посмотрела на меня и вдруг заплакала.
— Я так и думала, — проговорила она сквозь слёзы. — Я знала. Просто мне никто не верил.
Я почти ничего не делал в тот первый вечер. Я сидел на скамье у печи, пил чай и слушал. Хальвар покачивал сына, и его руки были уверенными, но я видел, как напряжения становятся шире и уходят в плечи, в шею, в эту затвердевшую линию между лопатками, которая держится, когда человек держится из последних сил.
Перед сном я вышел на скалу и посмотрел на маяк.
Он был теперь совсем близко, и я видел: свет в нём горит неровно — рванётся, замрёт, снова рванётся. Тонкая серая нить тянулась от маяка к дому, где спал ребёнок. Она не была похожа на те нити, что связывают людей с их мёртвыми. Она была другой — как след, оставленный в воздухе, как замирающий звук. Тонкая, одинокая, дрожащая.
Я вернулся в дом, сел на полу у колыбели и стал смотреть.
Я смотрел всю ночь. Я не притворяюсь. Я смотрел, как мальчик спит — короткими, рваными кусками, — и как от его маленькой груди, к которой, как нитка к пуговице, крепилось что-то тёмное, шли нити. Не к матери. Не к отцу. Куда-то выше.
Я понял: это пришло к нему не от живых. Оно пришло оттуда, где голос оборвался.
Второй день.
Утром я попросил Ингрид петь.
Она побледнела.
— Я не могу. Как запою, он так закричит, что я боюсь.
— Я буду рядом, — сказал я. — Я хочу, чтобы ты спела. Только не сыну.
— А кому?
— Себе.
Она не поняла. Я и не объяснял. Объяснять — не моя работа.
Днём я остался с Хальваром. Ингрид ушла за молоком к соседке, и мы вдвоём сидели у колыбели, и он молчал так, как молчат люди, которым есть что сказать и которые знают, что их не спросят.
Я спросил.
— Вы тоже не спите? — сказал я.
— Я сплю, — ответил он. — Как убитый. — Он помолчал. — Это хуже всего.
Он объяснил не сразу; я не торопил. Мальчик кричал каждую ночь, и жена не спала каждую ночь, и он, Хальвар, спал. Крепко, без снов, до утра. Он просыпался от того, что она трясла его за плечо, и она смотрела на него так, как смотрят на человека, который бросил их вдвоём и ушёл, хотя он никуда не уходил. Он не мог объяснить ей, что это не выбор. Что тело само. Что он пытался не спать, стоял, ходил, пил холодную воду — и всё равно к трём часам отключался, и утром просыпался с этим стыдом, который никуда не денешь.
— Она думает, я не слышу, — сказал он тихо. — А я слышу. Я всё слышу. Просто как будто через стену.
Я посмотрел на него своим зрением. От него к колыбели шла нить — тонкая, серая, и она была натянута так, что звенела. Не вина. Вина у людей другого цвета. Это было бессилие: то место, где человек стоит рядом и не может ничего сделать. Самое тяжёлое из всех, потому что его не выплачешь.
— Вы не виноваты, — сказал я.
— Знаю, — ответил он. — Это и не помогает.
Он был прав. От этих слов не помогало ничего. Я это знал лучше многих: за двадцать лет я произносил их сотни раз и ни разу не видел, чтобы они кого-то вылечили. Люди хотят не прощения. Они хотят, чтобы у них отняли то, что они не могут отложить сами. А этого сделать нельзя, не забрав у них что-нибудь другое.
На маяк он не поднимался. Он вообще туда не ходил — уже год. Не мог. Я спросил почему, и он ответил не сразу.
— Там огонь, — сказал он. — Всё время огонь. Я его зажигаю каждый вечер, и он горит всю ночь, чтобы кто-то там, в море, не разбился. И каждый раз, когда я его зажигаю, я думаю: а мой сын сейчас кричит, и я ничего не могу. Я зажигаю свет для чужих и не могу зажечь его для своих. Понимаете?
Я понимал. Я слишком хорошо понимал.
Мы сидели за столом, ребёнок спал в колыбели, убаюканный отцом, и Ингрид начала петь — тихо, на выдохе, будто пела не для того, чтобы звучало, а для того, чтобы выпустить. Песня была длинная. Может быть, та самая, может быть, я про это ничего не знаю. Но мелодия шла ровно, и в комнате пахло молоком и дымом, и за ставнем свистел ветер.
И я почувствовал: там, где голос ушёл, в самой тишине от него осталось что-то.
К концу дня я понял, что мне нужно от неё.
— Твоя бабушка не допела, — сказал я. — Не потому, что не хотела. Потому что не смогла. Она оборвала песню на самом конце — и осталось незакрытое. Незаконченная забота. Она держит эту песню и ищет, кому её отдать. И нашла ребёнка. Твоя песня — её песня, и он ждёт в тишине — что будет дальше?
— Что дальше? — переспросила Ингрид.— Тишина.
— Да. Тишина. Ему нужно, чтобы песня дошла до конца. Иначе она держит его, потому что незакрытая песня — как незапертая дверь. Он слышит не тебя. Он слышит то, что не спето.
— Значит, вы хотите, чтобы я допела?
— А ты знаешь, чем она кончается?
Она задумалась. Я видел, как она роется в памяти — и не находит.
— Нет, — сказала она.— Я помню мелодию. Но слова — нет. Я никогда не слышала конца.
— Тогда тебе придётся придумать конец.
Ингрид покачала головой.
— Это неправильно. Это чужая песня.
— Она уже не чужая, — сказал я. — Она поёт тебя вот уже пять месяцев. Дай ей то, что она просит. Не её слова. Твои.
Она встала и вышла во двор.
Я не пошёл следом. Пусть побудет одна.
Третий день.
Ночью ребёнок кричал дважды. Ингрид не вставала. Рядом с колыбелью сидел Хальвар и держал сына за руку. Мальчик затихал, потом снова начинал. Ближе к утру стало тихо.
Я вышел на скалу перед рассветом. Море было серое, спокойное. Из темноты проступал силуэт маяка, и свет в нём ещё горел, но уже устало, перед тем как погаснуть. Небо на востоке светлело медленно, и вода под скалой отражала его так, словно свет шёл из-под воды, а не с неба. Я стоял долго. Утро здесь никуда не спешило, и я ему тоже не мешал.
Пока я стоял, я думал о том, что делать дальше. Я не знал, как звучит последний куплет. Не знал, какие слова нужны. Я знал только, что их не должно быть — ни тех, что написал бы я, ни тех, что подошли бы любому ребёнку. Песня должна была кончиться так, как кончаются вещи, которые действительно кончаются: не закруглением, а выдохом.
Меня окликнули сзади. Ингрид стояла на пороге с шалью на плечах, бледная, с тем же отчаянным упрямством в лице, какое бывает у людей, которые всю ночь не спали и всё-таки что-то решили.
— Идите сюда, — сказала она. — Я придумала.
Мы вернулись в дом. Хальвар уже сидел у колыбели, мрачный, с красными глазами. Ингрид взяла сына на руки. Мальчик не спал. Он смотрел на неё — тем особым взглядом, каким смотрят младенцы: внимательно, не мигая, будто они понимают больше, чем могут сказать.
Ингрид запела.
Она пела ту самую длинную песню, что пела ей бабушка, и голос её сначала дрожал, потом стал ровнее. Хальвар сидел, сцепив руки. Я стоял у стены и смотрел.
Песня дошла до того места, где обрывалась всегда. Ингрид не остановилась. Она медленно, подбирая каждое слово, словно пробуя его на вкус, провела мелодию дальше. Слова не были красивыми. Они не были даже складными — от них так и веяло домашним, неотёсанным, живым. Она пела о том, что было в этой песне, может быть, только для неё: о руках, которые гладят по голове, о том, что ночь кончается и наступает утро, о том, что кто-то всегда рядом, даже когда песня молчит. Она пела своим голосом — не тем, которым поют для ребёнка, а тем, которым говорят с собой наедине, честно и тихо.
На последней строке голос у неё сорвался. Она допела — почти про себя, на выдохе — и замолчала.
В доме стало тихо.
Не так, как бывало раньше, когда тишина после песни была страшной и ждущей. А просто тихо — как затихает вода после того, как в неё перестали бросать камни. Мальчик смотрел на мать. Потом моргнул, повернул голову и — я видел это, я стоял близко — заснул.
Ингрид не двинулась. Она держала сына и смотрела куда-то мимо меня, туда, где в углу комнаты стояла темнота.
— Она ушла, — прошептала она. — Я чувствую. Пела — и будто отпустила.
Я посмотрел на Хальвара. Он сидел, сцепив руки, и я видел, как нить между ним и колыбелью — та, что звенела от бессилия, — сначала натянулась до предела, а потом обмякла, как обмякает верёвка, которую отпустили с одного конца. Не оборвалась. Просто перестала держать.
Он поднял голову и посмотрел на жену. И она — впервые за те два дня, что я их видел, — посмотрела на него не с упрёком, а просто посмотрела.
— Ты не спал? — спросила она.
— Нет, — сказал он.
Он соврал. Я знал, что он не спал эти две ночи, потому что сидел рядом с колыбелью, — и я знал, что она видит, что он врёт, и знает, зачем он врёт, и это было ровно то, что им было нужно: маленькая ложь, которую двое носят вместе. Я много раз видел, как расходятся люди, у которых на двоих не осталось ни одной такой лжи.
Я подошёл и посмотрел.
Серая нить, тянувшаяся от маяка к колыбели, была натянута и дрожала. Я смотрел на неё и думал: ещё немного, ещё чуть-чуть — и она лопнет. Потом я заметил другое: от груди мальчика шла ещё одна нить. Тонкая, светлая. Она тянулась к матери.
Раньше её не было видно — а может быть, была, но так слабо, что я не различил. Мать и сын. Собственная нить, а не заимствованная.
Я подождал, пока Ингрид уложит сына, и мы вышли на воздух.
— Я не знаю, правильно ли я придумала, — сказала она.
— Ты держала его на руках и пела то, что помнишь сама, — ответил я. — Не я придумал. Ты.
— Я плохо спела.
— Ты спела до конца.
Она долго молчала, глядя на море.
— Я думала, что если спою последний куплет, то я предам бабушку. Что я придумаю за неё.
— А ты не за неё придумала.
Она посмотрела на меня.
— А за кого?
— За себя, — сказал я. — Тебе было двенадцать, и ты осталась с песней без конца. Ты её допела.
Она отвернулась к морю.
Я ушёл на следующий день. Ингрид проводила меня до тропы. Ребёнок спал у неё на руках, и она несла его легко, как несли, наверное, и её мать, и бабушка.
— Вы вернётесь? — спросила она.
— Если позовёте.
— Я не знаю, как звать.
— Тогда просто ждите, — сказал я. — Я хожу там, где ждут.
Она засмеялась — впервые, и не над моими словами, а просто потому, что можно было. И я пошёл вниз, к дороге, огибающей бухту.
Через полчаса я остановился и оглянулся.
Дом под маяком был далеко. Я смотрел долго, но свет в окне горел ровно, как горел, наверное, у людей, которые впервые за много ночей просто спят. И над крышей дома я не увидел никаких нитей. Ни серых, ни светлых. Только дым из трубы — тонкая серая линия, поднимавшаяся в утреннее небо и тающая в нём.
Я отвернулся и пошёл дальше.
Вечером на привале я открыл тетрадь и записал одну строку. Я не пишу много, когда дело было только о тишине. Я написал: «Маяк. Колыбельная без последнего куплета. Допели». И, подумав, приписал второе: «Я слышу тишину иначе. Она не пустая. В ней всегда что-то есть — просто не всякому видно».
Потом я закрыл тетрадь и, прежде чем уснуть, долго смотрел на дорогу, уходящую к востоку. Она была пуста.
Зато утром я увидел на ней след. Слабый, серебристый, уже почти стёртый. Кто-то шёл здесь до меня. И шёл в ту же сторону.




