- -
- 100%
- +

Глава
МИСАО
Андрей Вятич
МИСАО
2026
Аннотация
Мир полон невидимого.
Не духов, не демонов. Это застывшие мысли: обещание, которое не успели сдержать. Обида, которую не сказали вслух. Вина, которую носили так долго, что она стала частью тела. Они не злые и не добрые. Они просто остались — и ждут, чтобы их кто-нибудь услышал.
Большинство людей не видит их. Но чувствует — как беспричинную тревогу, как мысль, возвращающуюся годами, как один и тот же сценарий, из которого невозможно выйти.
Он видит. Он ходит от деревни к деревне и разговаривает с людьми. У него нет ни имени, ни дома, ни прошлого, которое он помнил бы до конца. Есть только правило: не лечить, не изгонять, не решать за человека. Слушать. Дать заговорить. Помочь произнести то, что держит.
Он называет себя просто: тот, кто разговаривает.
Это книга о том, как невидимое живёт рядом с нами, и о человеке, который однажды обнаружил, что все его чужие дела — на самом деле одно, его собственное.
Оглавление
Первое
Семь дней резчика
Эхо колыбельной
Дом с двумя дверями
Второе
Деревня забытых имён
Письма, которые доходят
Гончар, который лепил дождь
Часы, идущие назад
Швея, которая отказалась
Третье
Комната, которой нет
Голос за спиной
Четвёртое
Дерево, которое помнило всё
Перекрёсток и тишина
Пятое
Лекарь, который лечил словами
Старая фабрика снов
Мост над туманом
Шестое
Исток
Возвращение
Первое
Деревня называлась никак.
Я спрашивал, и мне отвечали по-разному: кто говорил «Верхняя», кто «Кривая», а старик с трубкой у перевёрнутой лодки сказал: «Да зачем тебе. Ты и так здесь живёшь». Он сказал это без улыбки, и я не понял, шутит он или нет.
Я проснулся здесь вчера, под утро, на краю колодца. В мешке была тетрадь, в тетради — восемнадцать закрытых чужих дел и ни одного собственного. Закрытых для тетради. Для меня они были закрыты так же, как эта деревня: я читал итог и не помнил ничего, что к нему привело. Я не помнил, как меня зовут. Я помнил, что не помню, и это было похоже на зуб, которого нет: языком находишь дырку, а дырка не болит.
Я лежал на камне и смотрел в небо, пока не сообразил, что не помню и того, откуда пришёл. Я сел. Тело помнило дорогу — ноги были сбиты, спина затвердела от мешка, на плече была мозоль от лямки, — но дороги не было. Меня поставили здесь, как ставят путника в чужой истории, чтобы он шёл и рассказывал.
Со мной были: мешок, тетрадь, нож, огниво, фляга, карманные часы, которые стояли. И ещё что-то на дне мешка, завёрнутое в тряпицу; я развернул и не понял. Короткая сосновая палочка, колышек, с засохшей грязью в бороздах. Я не знал, откуда он у меня. Я убрал его обратно.
Колодец был старый, с воротом, с ведром на цепи. Вода в нём стояла высоко. Я заглянул в неё и увидел себя и подумал: хорошо, значит, хоть что-то видно.
Воды я напился и умылся, и это было первое, что я сделал в этой деревне как живой человек: не смотреть, не слушать, а просто пить. Я помню это лучше, чем всё остальное утро. Вода была холодная, с железом.
Деревня просыпалась медленно. Открывались ставни — по одной, не разом, как открывают их в местах, где никуда не спешат. Из трубы над третьим домом пошёл дым. Женщина вышла с ведром и поставила его у колодца, и мы постояли рядом, пока она набирала, и она не сказала мне ни слова, и я не сказал ей.
Дым из этой трубы был горький, и я почувствовал его раньше, чем понял. Руки у меня стали холодными — не от утра. Я стоял у колодца и ждал, пока пройдёт, и оно прошло, как проходит всегда: коротко, до тошноты, а потом остаётся только вкус во рту — вкус пепла. Я не знал, откуда это берётся. Я знал только, что дым — это то, чего я не выношу, и что где-то у меня в теле лежит память, которую я не могу прочесть: она не в голове, она в горле и в пальцах.
Я не стал об этом думать. Я сел на камень у колодца, чтобы переждать, и пока пережидал — увидел женщину с каштановыми волосами и лентой.
Я не знал, как себя вести. Я знал, что умею разговаривать с людьми, — это было в руках, в дыхании, в том, как я сажусь и как молчу. Но с чего начинают разговор с женщиной, которая набирает воду у колодца в деревне, где ты проснулся вчера и не помнишь своего имени, — этого я не знал.
Женщина с каштановыми волосами и лентой прошла мимо с пустым ведром.
Я поздоровался. Она не ответила и не посмотрела — но не от грубости. Так не отвечают, когда знают человека слишком давно, чтобы на него смотреть.
Я сказал ей вслед: «Доброе утро». Она не обернулась. Я сказал громче, потому что решил, что она не расслышала. Тогда она остановилась — не обернулась, а именно остановилась, как останавливается человек, который решает, отвечать или нет, — и пошла дальше.
Мне стало не по себе. Не от того, что она не ответила. От того, что при этом она шла так, как ходят, получив ответ.
К полудню я обошёл деревню. Двенадцать домов, колодец, дуб со сломанным суком на краю, перевёрнутая лодка у околицы. Церкви не было — была часовня без креста, и в ней хранили сети. За деревней начиналось поле, за полем — перелесок, за перелеском — дорога. Одна. Она шла на восток и на запад, и на запад уходила в дымку.
Я сел у колодца и открыл тетрадь.
Половина её была исписана мелким почерком — моим, я узнал его, — и записи шли подряд, без дат: имя, место, короткое описание дела, короткий итог. «Акари. Приморская деревня. Карты мест, которых нет. Дописано». «Томаш. Оленья Пасть. Семь дней резчика. Сокол передан». «Ингрид. Хольм. Колыбельная без последнего куплета. Допели».
Восемнадцать записей, и ни об одной я не помнил ничего.
Последняя запись кончалась строкой другой рукой — крупной, с наклоном, старческой: «Дальше сам». И ниже, тем же крупным почерком, уже без знаков: «И не спрашивай меня больше ни о чём. Я тебе сказал всё, что мог сказать словами. Остальное придётся узнать самому, и на это уйдёт дорога».
Выше, между записями, на трёх страницах подряд стояли правила. Я не помнил, что учил их, но, прочитав, узнал всё: так узнают во сне дорогу, по которой ходил ребёнком.
Нить — не верёвка. Верёвку можно держать и отпустить. Нить держит сама, и у неё два конца: на одном — тот, кому тяжело, на другом — то, что он не может назвать. Пока названного нет, нить тянется к другому человеку, к месту, к мёртвому, к вещи — безразлично, лишь бы было за что взяться. Оттого один носит три нити, а другой одну: у первого не названо три вещи, у другого одна.
Тонкая — та, что вот-вот лопнет: ей почти нечем держаться, её человек уже почти выговорил, только никак не решится. Натянутая — та, что держит крепко: её не рвут, её долго носят на себе, и она въедается.
Сама нить не лопается. Это я знал и без записи, руками знал: невозможно выпустить из руки то, чего рука не держала. Нить отпускает только тот, кто её держал. Поэтому и правило: не тянуть. Тянут нити те, кто не умеет ждать.
Но бывает и так, что нить лопается сама. Это не освобождение. Это когда тот, на другом конце, перестал быть — умер, уехал, забыл настолько, что его уже нет, — и держаться стало не за что. Тогда человек не понимает, отчего ему вдруг легко и отчего ему вдруг нечем жить. Такую нить не рвут и не лечат. Такую — замечают и называют вслух, потому что человек всё равно будет искать, за что держаться, и найдёт первое попавшееся, если не подсказать ему, что прежнее уже отпустило.
И ещё: у того, кто рвёт нити по своему решению, нитей не остаётся вовсе. Не потому, что он их все отпустил, — отпустить можно только своё. Просто у него их нет: он давно перестал быть тем, кому тяжело. Тяжело бывает тому, кто держит. А он не держит — он тянет.
И ещё одно, отдельно, подчёркнутое одним нажимом:
«Запомни: если тянешь долго, берёшь на себя. Не думай, что это ничего не стоит. Долго тянуть нельзя».
Я просидел над этой строкой до вечера.
Я не боялся. Это странно сказать, но я не боялся. Мне было интересно. Я лежал на краю колодца и думал: вот человек, который умел ходить по дорогам и разговаривать с людьми, и он потерял всё, кроме умения. Что он будет делать?
Он пойдёт по дороге — и посмотрит, куда она ведёт.
На этом месте я остановлюсь и расскажу всё по порядку. Даже то, что тогда не заметил. Особенно то, что тогда не заметил.
Семь дней резчика
В Оленью Пасть я вошёл на исходе третьего дня.
Не вошёл — вполз. Последний перевал был такой, что тропа шла по самому краю обрыва, и камни сыпались из-под ног, и ветер на гребне валил с ног, и я шёл, наклонившись вперёд, — кланялся горе. Когда деревня открылась внизу — в котловине, укрытой елями, — я сел на выступ скалы и позволил себе четверть часа просто смотреть. На дымки над крышами. На стадо оленей у водопоя. На серебристую нитку реки.
Ели шумели, воздух пах смолой и морозцем, и на площади стояла маленькая кирха — знак, что в этих краях жили не только одни, а всякие. Дома были рублены из почти чёрного дерева, с высокими коньками крыш, под окнами висели связки сушёных грибов. Обычная жизнь, думал я, поднимаясь. Обычные люди, обычные заботы.
Я ошибался.
Томаш встретил меня на пороге мастерской. Ему было лет сорок пять, у него были большие руки и маленькие, очень светлые глаза — прозрачные, как горный кварц. Он смотрел на меня и молчал, прежде чем посторониться. Не из враждебности. Из отвычки.
— Вы ко мне? — спросил он. — Я больше не принимаю заказов.
— Я не заказчик. Я разговариваю с людьми. Иногда от этого дерево в руках перестаёт оживать.
Он вздрогнул — так вздрагивают, услышав свой диагноз вслух, — и отступил в дом. Я пошёл следом.
Внутри было пусто, как бывает у людей, которые перестали обставлять жильё. Верстак у окна. Полка. Инструменты, развешанные по размеру — от самых больших стамесок до крошечных, тоньше иглы. Низкая печь, в которой тлели угли. Пахло смолой, льняным маслом и стружкой, которая лежала горкой у ножки верстака и ещё не была выметена.
И на верстаке, у дальней стены, стояли фигурки.
Я подошёл и посмотрел.
Обычный глаз увидел бы только работу — тонкую, долгую, сделанную с той любовью, которая бывает у людей, когда им больше нечего любить. Человечки ростом с ладонь, из светло-серого ореха. Мужчина с одышкой. Женщина в платке. Мальчишка. Каждый со своим лицом.
А я увидел нити.
Они тянулись от каждой фигурки — вверх, наружу, сквозь стены, в деревню, к живым людям. Тонкие, как паутина. Слабые, как пульс спящего. От одной фигурки нить была перерезана. Она лежала на боку, и её человек уже умер.
— Вы это видите? — спросил Томаш.
Голос у него был хриплый. Он смотрел на меня с надеждой и с тем ужасом, с каким смотрят на того, кто подтвердит самое страшное.
— Вижу, — сказал я. — Не знаю, откуда они. Расскажите вы.
Он опустился на табурет и сжал виски ладонями. Я сел напротив и наклонил голову — так, чтобы он видел: у меня есть время.
— Это началось полгода назад, — сказал он. — У меня была дочь. Эльжбета. Девять лет. Лихорадка. Три дня — и нет её. — Он говорил ровно, как человек, который рассказывал это уже много раз, но только самому себе. — Я не спал. Не мог есть. Взял дерево, чтобы чем-то занять руки. Я никогда не резал лиц — только орнамент, кружево по краю. А тут вырезал дочку. Сам не заметил, как. Потом ещё одну. Потом соседа. Через неделю у меня была вся деревня.
Он помолчал.
— А потом я заметил: если фигурка падает сама — человек умирает в три дня.
— Сколько раз?
— Пять. — Он смотрел в пол. — Старая Аника. Ян, сын мельника. Потом ещё трое. Все пять фигурок упали до того, как человек умер. Я поднимал их. Ставил обратно. Бесполезно. Они падают снова. Будто дерево знает.
Я встал и подошёл к верстаку. Отдельно от всех, ещё не покрытая лаком, стояла новая фигурка: мужчина с тонким носом и залысинами. Я узнал его — он прошёл мимо меня на площади и кашлял в платок.
— Ковач, — сказал Томаш. — Вырезал ночью. А вчера вечером он был здоров.
Я посмотрел на нить, которая шла от деревянного Ковача к живому. Нить была цела. Но в одном месте она была истончена — так истончается верёвка перед тем, как лопнуть.
Я не мог поставить диагноз. Но я видел: внутри Ковача что-то двигалось к концу.
Я обернулся к Томашу. Он сидел, сгорбившись, и его руки, большие, сильные руки резчика, дрожали.
— Дайте мне неделю, — сказал я. — Я не обещаю чуда. Обещаю, что буду говорить с вами каждый день. Иногда, чтобы распутать невидимое, надо сначала распутать то, что видно.
Он покачал головой.
— Нет. Я один. И то, что здесь, — вам оно не понравится. И мне не нужно, чтобы меня таким видели.
— Я буду спать в мастерской, — сказал я. — Есть буду что дадите. Спрашивать буду только то, на что вы захотите отвечать. Но если я уйду — вы останетесь с этим один. А я знаю, каково это.
Он долго смотрел на меня. Потом на фигурку Ковача. Потом опять на меня.
— Хорошо, — сказал он. — Оставайтесь. Но если я скажу «уходите» — уйдёте без споров.
— Договорились.
Первый день.
Я попросил его рассказывать. Не про фигурки. Про дочь.
— Она собирала шишки, — сказал он, и голос его сразу потеплел. — За домом старая сосна. Она бегала туда каждое утро, приносила полный подол. Говорила — это домики для духов, которые живут в лесу. Я этих духов не видел. А она видела. Или притворялась так хорошо, что я почти верил. Она с камнями разговаривала, и камни ей отвечали.
— Что они говорили?
— Разное. Что будет дождь. Что пора сажать репу. Что дед придёт в гости. И ведь сбывалось. — Он улыбнулся, и улыбка сразу погасла. — А потом заболела. Утром бегала, к вечеру слегла. Жар, кашель, бред. Лекарь сказал: простуда, пройдёт.
Он замолчал. Я не торопил.
— Я хотел везти её в город, — сказал он наконец. — На второй день думал. Дорога — два дня по замёрзшей колее, через лес. Ни повозки, ни одеял тёплых, ни денег на городского доктора. Я смотрел на неё, маленькую, горячую, — и думал: как я её повезу по такому холоду? Если и поправится, то в дороге простудится насмерть. И оставался.
— А потом?
— На третий день ей стало легче. Она улыбнулась, попросила есть. Я подумал: обошлось. Отменил город. — Он поднял на меня глаза. — А на четвёртый жар вернулся сильнее. Я хотел запрягать. А лекарь сказал: поздно, не довезём, пусть отлежится. Я послушал. И это было моё решение. Не его.
Он снова замолчал. Потом сказал тихо:
— Она попросила воды. Я поднёс кружку. Она отпила и говорит: «Папа, я больше не увижу шишек». А я ей — глупости, поправишься. Она посмотрела на меня. Серьёзно так, как взрослая. И повторила: «Не увижу». В ту ночь её не стало.
— Вы верите, что она где-то есть? — спросил я.
— Не знаю. — Он запнулся. — Но иногда, когда я режу, я чувствую, точно она стоит рядом и смотрит.
Я запомнил это. Не он хочет резать. Хочет она. Или то, что в его сознании приняло её образ.
— А шишки? — спросил я. — Куда вы их?
— Положил три в гроб. Самые красивые, из её коллекции. Соседи сказали — язычество. А мне было всё равно. Я думал: вдруг там, куда она ушла, тоже сосны, и ей будет приятно.
К вечеру он затопил печь, и мы просидели ещё час, глядя в огонь. Треск поленьев, запах смолистого дыма, редкие искры. Я не мешал ему молчать. Иногда молчание после исповеди важнее слов: человеку нужно время убедиться, что его выслушали и не осудили.
Второй день.
Утром деревню разбудил колокол кирхи — не воскресный, размеренный, а частый, тревожный.
Я вышел на крыльцо и увидел, как люди бегут к дому Ковача. Томаш стоял у калитки, бледный.
— Я знал, — прошептал он, когда я подошёл. — Ещё вчера знал.
Мы пошли вместе. В доме уже толпились соседи, пахло воском и травами. Ковач лежал на кровати, лицо осунулось, дыхание было хриплым. Жена держала его за руку и плакала беззвучно. Тот самый лекарь, что не спас Эльжбету, разводил руками: острая пневмония, поздно.
Томаш стоял в дверях. Я видел, как в нём борются ужас и странное, горькое удовлетворение: он снова оказался прав. Я смотрел на нить между деревянным Ковачем и живым. Она истончалась на глазах, истончалась — и лопнула беззвучно, как струна.
Ковач выдохнул и затих.
Томаш вышел на улицу. Я подождал и вышел следом.
Он стоял у калитки, сжимая пальцами щеколду, и смотрел на дорогу. Лицо у него было серым.
— Не надо было мне входить, — сказал он. — Знал ведь. Знал ещё вчера. А пошёл. Будто хотелось убедиться.
Мы дошли до мастерской молча. Томаш сел на табурет и повернулся лицом к стене. Я снял плащ, развёл огонь, поставил чайник. Всё молча, без суеты. Он не притронулся к чаю.
— Вы были у него вчера? — спросил я, чтобы вытащить его из тишины.
— Нет. Я не ходил. Я знал, что он умрёт, а что сказать — не знал. «Прощай»? «Скоро увидишься с моей дочерью»? — Он усмехнулся. — Я сидел здесь и ждал. Как тогда.
Он замолчал. Я чувствовал, как в комнате сгущается то, что я умею видеть: тень его вины становилась плотнее. Но она не душила. Она была похожа на тяжёлое одеяло, под которым трудно дышать, но которое не сбросишь.
Только один раз, уже к вечеру, он поднялся, подошёл к верстаку и убрал фигурку Ковача с глаз — поставил в дальний угол, за банки с олифой.
— Я не хочу больше видеть лица, — сказал он. — Но они приходят.
Я не ответил.
Ночью я вышел на крыльцо и сел, кутаясь в плащ. Небо здесь было другим, чем у моря: резкое, колючее, усыпанное звёздами так густо, что на него словно насыпали соли. Я смотрел, как одна звезда скатывается за гребень, и думал о том, что вина — это тоже мысль. Мысль, которая не хочет умирать, потому что человек не разрешил себе её отпустить.
Третий день.
Томаш вышел во двор, когда солнце ещё не поднялось, и сел на чурбак у поленницы. Я вышел позже, когда рассвело, с двумя кружками отвара.
— Я сегодня не хочу ничего делать, — сказал он, не поворачиваясь.
— И не надо.
Мы сидели долго. Дым из трубы соседнего дома поднимался ровно. Где-то стучал топор — размеренно, с паузами: человек рубил не торопясь, для себя.
— Я вчера вам соврал, — сказал вдруг Томаш. — Когда вы спросили, хочу ли я, чтобы вы ушли, я не ответил. Не потому, что не знал. Потому что боялся: уйдёте — останусь с этим один. Останетесь — придётся говорить.
— Говорить не обязательно.
— Нет. — Он покачал головой. — Я понял: если не говорить, оно копится. И потом вылезает через руки.
Он встал и пошёл в мастерскую. Я за ним.
Внутри всё ещё пахло олифой, но теперь к этому запаху примешивался другой — холодный, как от сырой земли. Томаш сел за верстак, не глядя на фигурки, и взял резец.
— Вы хотели посмотреть, как я работаю. Смотрите.
Я сел у стены, сбоку, чтобы не давить. Он положил перед собой светлый, ещё не тронутый кусок дерева и замер. Я видел, как его плечи опускаются, дыхание становится ровнее, пальцы перестают дрожать. Через минуту он закрыл глаза и начал резать.
Это было похоже на сон. Руки двигались точно, без суеты, и в каждом движении была не сила, а что-то другое: он не вырезал фигуру, а освобождал её из дерева. Стружка ложилась на пол тонкими завитками, и в комнате, кроме её шороха, не было слышно ничего.
Я смотрел и видел: серебристое свечение сгущалось вокруг его пальцев, обволакивало резец, стекало на дерево. Оно не было злым. Но в нём была тяжесть.
— С кем вы сейчас? — спросил я тихо.
— С ней. С Эльжбетой. — Он не открыл глаз. — Она здесь. Стоит рядом и показывает мне лицо.
— Какое?
— Сегодня — женщина. Немолодая. Я её не знаю. Но она уже близко. — Он снова начал резать, и голос стал ровным, как у человека, который говорит сквозь сон. — Она мне не нравится. Глаза строгие, на шее платок. Но Эльжбета хочет, чтобы я её вырезал.
— А вы чего хотите?
Рука дрогнула. Он открыл глаза, посмотрел на дерево, на свои пальцы, на меня. Впервые за всё время я увидел в его взгляде не отчаяние, а вызов.
— Я не знаю. В том-то и дело. Я перестал понимать, чего я хочу. Раньше знал: чтобы семья была сыта. Чтобы Эльжбета выросла. Чтобы в доме пахло хлебом. А теперь? — Он отложил резец. — Теперь я просто инструмент. Она показывает — я делаю. Но зачем? Для чего?
— И что вы при этом думаете, когда режете?
Он снова взял резец, но не стал резать. Повертел в пальцах, как поворачивают вещь, увиденную впервые.
— Долг. Огромный, тяжёлый долг. Будто я должен что-то сделать с этим знанием. А что — не знаю.
— Долг перед кем?
Томаш замер. В комнате стало совсем тихо. Потом он медленно поднял голову.
— Перед ней. Перед Эльжбетой. За то, что не спас. За то, что сидел и ждал, пока она умирала. За то, что она не увидела больше шишек.
Он отвернулся, и его плечи вздрогнули — один раз, сдержанно, точно он не позволил себе больше.
— Вы это сказали, — проговорил я. — Не я. Вы.
Он кивнул, не оборачиваясь. И в этом кивке было что-то очень усталое, но живое.
Четвёртый день.
Ковача хоронили на третий день, как положено. Утро выдалось серым, безветренным, небо висело низко, и птицы не кричали. Гроб сколотили из сосновых досок — простой, но добротный. Ковач лежал тихо, сложив на груди большие негнущиеся руки.
Деревня вышла вся. Смерть здесь была редкой гостьей, и каждая потеря отзывалась во всех дворах, как трещина в общем льду. Священник читал молитвы негромко, и слова его смешивались с шорохом елей.
Томаш стоял в стороне, за спинами, как человек, которому не место в первом ряду. Он не смотрел на гроб — смотрел на свои пальцы, которые сами собой тёрли большой палец об указательный, словно стирали невидимый след. Рядом с ним никто не встал. Между ним и остальными лежала полоса вытоптанной травы, словно сама земля держала расстояние.
Когда гроб опускали, вдова Ковача закричала — не словами, а протяжным, низким звуком. Её подхватили под руки. Томаш вздрогнул, как от удара в грудь. И в его взгляде мелькнуло то же, что он носил с ночи смерти дочери: не страх, не сочувствие, а горькое подтверждение. Он снова знал заранее. И от этого знания ему не было ни легче, ни чище.
Дети Ковача, двое белёсых, не по годам серьёзных мальчиков, первыми бросили по горсти земли. Томаш подошёл последним, когда все начали расходиться. Постоял, снял шапку. Губы его шевелились, но я не слышал слов. Потом он наклонился, поднял с земли камешек и положил его на холмик — так кладут не по обычаю, а на память.
Вечером я попросил его описать, какая она, та Эльжбета, что приходит во время резьбы.
— Она старше, чем была. Лет двенадцать-тринадцать. — Он подбирал слова медленно. — Волосы заплетены в косу, как она всегда просила, а я не умел. Она улыбается. Молчит. Стоит и показывает. Иногда протягивает руку, почти касается плеча. Но не дотрагивается.
— Она просит вас о чём-нибудь?
— Нет. Она просто присутствует.
— А настоящая Эльжбета — она просила о чём-нибудь перед смертью?
Он задумался, потом покачал головой.
— Нет. Сказала про шишки. Попросила воды. Никаких обещаний. Никаких наказов. Просто ушла.
— Тогда откуда взялся долг?
Томаш посмотрел на меня, и в его глазах мелькнуло смятение.
— Не знаю, — сказал он. — Я об этом не думал.
Отвечать я не спешил. Вместо этого предложил пойти к той самой сосне — за домом, на пригорке, под которой Эльжбета собирала шишки.
Мы сели под сосной, на подушку из опавшей хвои, и смотрели, как солнце красит вершины гор в цвет спелого персика. Томаш молчал, катая в пальцах шишку. Я молчал тоже.
— Она правда любила это место, — сказал он наконец.
— Тогда приходите сюда иногда, — сказал я. — Не с резцом. Не с вопросом. Просто посидеть.
Он кивнул. Мы вернулись в мастерскую в темноте, и эта прогулка не дала ответов, но сделала другое: напомнила нам обоим, что горе можно не только распутывать разговором, но и разделять молчанием.
Пятый день.
Я попросил разрешения осмотреть мастерскую внимательнее.
Среди старых инструментов, заготовок, покрытых пылью, я заметил на высокой полке деревянную куклу. Грубая резьба, трещины, но пропорции сохранились: женщина в длинном платье, руки сложены на груди. От неё исходило то же свечение, что и от рук Томаша во время работы, — только более плотное, старое, накопившее силу за десятилетия.
— Кто это?
Томаш подошёл и прищурился.
— А, это. Дед вырезал. Он тоже был резчиком. Я её почти не помню — она всегда здесь стояла, сколько себя знаю.
— Расскажите о нём.
— Он умер, когда мне было пять. Упал в горах — искал какое-то редкое дерево. Мать говорила, он был странный. Всегда знал, когда кто-то заболеет. Соседи его побаивались, но уважали: он резал обереги, и люди верили, что они защищают. — Томаш помолчал. — Я никогда не связывал это с собой.




