- -
- 100%
- +

МА
Писательствовать – это даже зачастую приятно бывает. Сядешь так, бывало, придумаешь что-нибудь эдакое, а потом в красках это самое, да и опишешь. И от совершённого так хорошо на душе делается, как будто действительно что-то полезное сделал. А на самом деле это всё так, от зуда в руках, так сказать, в желании сделать что-то глобальное да малыми средствами. Но вот совершенно другое дело – когда описываешь что-то настоящее, что-то произошедшее в действительности. В таком-то случае, бывает, и мурашки по коже пробегают, так как ты своими этими пальцами вторично вывел (ну не без дополнительных, конечно, уточнений, которые очевидцу событий зачастую не видны бывают) эту печальную повесть.
Давно это было, я тогда совсем махонький был – года три от роду, а может, и все четыре, – потому и не помню ничего. Но вот родитель мой Афанасий Семёнович Кручилов, у которого я был третьим и последним ребёнком, всё это потом мне с подробностями и изложил. Я же, когда батюшка мой слёг, а после и помер, царствие ему небесное, решил всё на бумагу перенести, чтобы, значит, сохранилось это и в дальнейшем каждый желающий мог ознакомиться.
На кухне мы тогда все сидели, и матушка моя Серафима Ильинична Кручилова, в девичестве Молочурова, готовила ужин. Двое старших моих братьев – Пётр и Данил – делали уроки: один учился на втором курсе, а второй на пятом местного университета. А я, закончив сие малоприятное занятие, бесцельно смотрел в окно и слушал разговор родителей. А у них вот куда всё вырулило:
– Ну, Афоня, не у всех же так гладко в жизни всё приключается, как у нас с тобой. Вспомни хоть Елистратовых. После войны она, бедная, с пятерыми дитятями маялась. Одно что троим старшим – кому по четырнадцать, кому по шестнадцать было, – всё одно как младенцы. Полоумные, Богом забытые…
– Слушай, Фима, только сейчас всё в голове прояснилось. Это ж тогда в том дворе почти все безумные-то и были. Вспомни хоть Лопухиных, хоть Ворониных, да в остальных семьях кто-нибудь да с умственным изъяном был. И семьи все какие-то многодетные были, ни у кого меньше трёх детей и не встретишь. У Соболевых так вообще восемь было.
– Так и хоронили сколько… Ну, вот Семякрыловы…
– Ой, бедный, бедный мальчик! Не знаешь, прибрал его Бог к себе или как?
– Да пропал он.
– Как пропал?
– Я как-то недавно в столовке со Степанычем виделся – вот он-то мне и сказал, что пропал. Там бедствие было – вот тогда он и исчез.
– Странный он был…
– Па, расскажи про него?
– А ты спать не забоишься?
– А что такое?
– Ну, знаешь, там история такая непонятная, что и не знаешь, как к происшедшему относиться…
– Пап, давай рассказывай, не забоюсь!
– Ну слушай. Жили мы тогда не здесь, а в городе Сартопольске. Городишко тот маленький, а больше даже на село похож. Нет, там, конечно, стояли и большие дома, четырёхэтажные, и даже три пятиэтажки было, но в основном всё частные дома шли да бараки двухэтажные. Вот в таком бараке мы тогда и проживали. Дома стояли квадратом, образуя такие дворики, а за домами все, кто мог и у кого охота была, разбивали огороды и растили картошку да зелень всякую. У нас во дворе, как ты слышал, у многих проблемы с детками были. Ты тогда совсем крохой был, а братья твои в основном дружили с ребятами, что жили по соседству через дорогу, потому у нас во дворе они особо-то и не засиживались. В нашем бараке было два подъезда, мы вот в левом обитали, а в бараке, что справа стоял, жили Семякрыловы: мать Дарья Антиповна и сын её, Бог смилуйся над ним, Петруша, по батюшке Никифорович. Но Никифор на войне сгинул – говорят, геройской смертью погиб, своей жизнью спас многих. Да, время такое было, тяжёлое было время… – Отец замолчал надолго, видимо, что-то вспоминая, а потом, почесав затылок, продолжил: – Петрушка красивый был паренёк, как херувимчик, ладный и лицом пригожий, как будто с небес спустился. Вот только совсем отсталым был и говорил плохо, словно ребёнок трёхлетний, и умственно развит был на тот же возраст, хотя было ему годков восемнадцать уже. Бедно они с матерью жили; все, почитай, бедно жили, а они – беднее бедного. Дарья полы мыла, где могла, а Петруша по помойкам лазил да с протянутой рукой ко всем подходил. Ну, помойки тогда почти пусты были, подъедали всё без остатка, а милостыню кто мог, тот давал: кто картошку ему варёную даст, кто хлеба краюху. Ах, да, забыл совсем: его никто Петром-то и не звал, он всё время мычал, так как сказать толком ничего не мог, а когда обижали, кричал: «Ма!» да «Ма!». Мать, видимо, звал. Вот его и прозвали Маяк. А «Ма!» он кричал постоянно. Кто из мальчишек в него что-нибудь кинет или сам в яму упадёт – так и кричать начинает: «Ма!» да «Ма!». И вот отчего-то этот Петька Маяк помер. Говорили, то ли от голода, то ли от болезни какой, да только помер, и всё. Врач приезжал, всё обследовал и справку дал Дарье о смерти. А она в горе своём тоже в уме перевернулась и, видимо, все свои деньги на похороны спустила. Нет чтобы так просто похоронить, а она всё честь по чести сделала. Её отговаривали, а она отвечала, что, мол, это всё, что от моего Никифора осталось. Пусть уж оба довольны будут там, на небесах: и Никифор, и сын его. Да вот только на похоронах такая оказия стряслась. Не знаю как, но Петрушка Маяк воскрес.
Дарья весь двор, да ещё и знакомых с соседних дворов пригласила. И вот перед тем как крышку гробовую закрыли на кладбище, мать, рыдая, с ним прощалась. А Маяк взял да и ожил. Сел в гробу, задышал так часто-часто, а потом что-то мычать стал. Ну, мать-то разобрала и со слезами всем сказала, что Петруша, мол, кушать просит.
Ну, на радостях тогда все вернулись и закатили праздник, вынесли столы с табуретами на улицу, кушанья понаприносили, у кого чего было приготовлено. Сидели допоздна, благо лето было и теплынь стояла приятная. Маяк подле мамки всё сидел, держался одной рукой за её подол, а второй всё, что рядом лежало, поедал потихоньку. Ему поближе еду подкладывали, по голове трепали, радовались так возвращению.
Вот солнце уже зашло совсем (тогда электричества на улицах не было) – разожгли в жестяной бочке костёр. А так как суббота была и выпивка ещё оставалась, то решили дольше посидеть, потрапезничать. Время к полуночи близилось, пришёл со смены с шахты Мишка Молочный с компанией, ну и они, конечно, присоединились. Посидели они, и Мишка сбегал за гармонью, чтобы веселее было. А когда возвратился, так встал как вкопанный и смотрит в сторону Дарьи и Маяка.
Ну, все и оборотились к ним. А там Петька Маяк светится как блаженный. Мишка тогда аж прослезился. Все пьяные были, подивились, поохали и давай опять пировать, пить да плясать под гармонь. Ну светится человек – ну всякое бывает, что поделать.
Так дальше всё и продолжалось. Жили они с Дарьей, и даже полегче им стало, так как она устроилась работать в Дом культуры, что в центре Сартопольска стоял. Единственное красивое здание было. Говорили, что раньше там барский дом был, а потом его под Дом культуры перестроили. Там и колонны были, и второй этаж с большим балконом, и окна такие арочные, и лепнина кругом. Там тебе и виноградные гроздья, и листья, и ещё много всего прочего. А двери какие были высокие – из тёмного дуба, наверное, – тоже всё резные, в завитках, с медными кольцами, которые держат в пастях львы.
Там же, в Доме культуры-то, была и столовая для начальства, так вот Дарья там хорошо харчевалась.
С Петькой Маяком тоже перемены случились. Он как-то поспокойней стал, благоразумней. Перестал с малышнёй возиться, всё больше в одиночку ходил. А по ночам он стал уходить из дома и возвращался только поутру. Мать как ни звала его, никак не могла уговорить остаться.
Однажды она пошла за ним, и вот что увидела. Она соседям потом всё рассказала, а они уже нам передали. Пошла она за ним следом и даже особо не скрывалась от него, потому что Петька шёл как одержимый, ничего вокруг не замечая. Пришёл он к пролесью, туда, где река делит пополам берёзовую рощу, взошёл на холм и встал как вкопанный.
Потом Дарья такое стала говорить, что и верить-то ей не хочется, так как всё уж больно сказочно выходило. Говорит, что видит она не наше пролесье, а вместо него море, а Петруша её вырос единомоментно, стал ростом эдак метров тридцать и засветился опять весь. А пуще всего у него голова светилась, а из глаз лучи выходили, словно столбы огненные, и уходили в то синее море. Говорит Дарья, что стоит она так, смотрит на всё это и сама не верит в то, что видит, как морок какой-то на неё нашёл, а страшно-то ей было. Но сынок-то здесь, и ей не хотелось от него уходить.
Рассказывала, что простояла она так с ним до утра, а уж утром всё развеялось, как будто ничего и не было. Петруша у неё опять прежним стал, и дал он ей его увести домой. Больше она за ним уже никогда не ходила, но подозревает, что так каждую ночь происходило то, что в тот раз она видела. Зауважала она его после этого за то, что он такое важное дело делает – корабли спасает и путь указывает.
Ну, соседи пальцем у виска поводили и поулыбались только. Степаныч говорил мне, что кое-кто за Маяком тоже хаживал и что такое же, что и Дарья, видели. Может, и не врут – кто знает?
– А Степаныч тоже с вами жил?
– Да, он в соседнем дворе жил, а потом мы с ним вдвоём в Рязань и перебрались. Нас тогда Колька позвал на станкостроительный завод работать – вот мы, покумекав, и решили перебраться. Зарплата больше, и город поприятней.
– Так что там дальше с Маяком было?
– А! Дальше вот что случилось. Петька Маяк днём-то всё с мамкой был в Доме культуры. Он ей вёдра таскал и вообще, как мог помогал. И заприметила его там жена первого секретаря обкома. Он тогда частенько у нас появлялся всем семейством, так как дружил с директором нашего завода Анатолием Карповичем Полищуком. Ух, Полищук хороший был директор, справедливый, столько споров уладил за свою жизнь, работников не обижал, как мог всем помогал, упокой Бог его душу. Жена этого первого секретаря женщина была видная, мужики заглядывались на неё, да что толку – не их полёта птица, да и замужем. Звали её Пелагией. И вот эта Пелагия запала на Петьку Маяка. А он после воскрешения своего ещё красивее стал – прям икона, а не человек. Статный, осанистый. Тогда многие заметили, что он переменился, но вот толком говорить-таки и не научился. «Ма!» да «Ма!» – как всё было до того, всё так и осталось. Стала Пелагия сама, одна, приезжать, чтобы с ним побыть. Привозила ему подарки разные, приодела его поприличней, Дарье деньгами помогала. Не знаю почему, но муж её не ревновал – видимо, расценивал это как блажь жены. И дошло всё до того, что, переговорив с матерью, Пелагия забрала его к себе в дом в качестве прислуги.
А дальше я знаю всё со слов их кухарки Таськи Горемыкиной. Она после этой всей истории тогда ушла оттуда и с нами по соседству жить стала. Вот что Таська поведала; она тогда это всем, кто слушать хотел, рассказывала, её за это и угощали, и выпить давали. Привезли, значит, Петьку Маяка к ним в дом и даже выделили отдельную комнату. Муж Пелагии, Дементий Прокофьевич, что первым секретарём обкома был, в то время уже в возрасте находился. На все причуды жены сквозь пальцы смотрел. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы спокойно было… А Петька Маяк у неё как собачонка стал – ходил по дому в халате шёлковом, питался всякими вкусностями и всё прочее в таком духе. А вот по ночам он неизменно уходил. Пелагия за ним всё время следовала и, видимо, прониклась тем, что там происходило. Наверно, ей что-то тоже открылось – то, что и Петьке. Так и жили они. Днём любуются, а по ночам в лесу пропадают.
Но вот однажды случилась беда. Рассорились они меж собой отчего-то, и он её укокошил, а потом, как Таська говорила, – съел. Тогда весь дом переполошился. Дементий Прокофьевич утром застал в комнате Пелагии Петьку Маяка, всего в крови перепачканного, и оттого инфаркт его хватил, и прожил после него он совсем недолго. Понятное дело: следователи понаехали, милиция, врачи. Да что толку – полоумный, он и есть полоумный. Заперли его в психбольнице, и делу конец.
Прошло, наверно, полгода с того момента, как его упекли, или поболее того, но он внезапно объявился у нас и стал опять с мамкой жить, как и прежде. Понятное дело, никто его милиции не сдал. Все, конечно, его опасались и сторонились, но он плохого ничего не чинил и был спокоен, как будто ничего и не было.
Мы тогда прожили ещё с месяц там, а потом в Рязань перебрались. У нас в Сартопольске никого не было из родных, а вот Степаныч туда в отпуск ездил. Вот на днях я только и узнал от него, что место, где мы жили, было затоплено, всех экстренно переселили в близлежащее село Сизые Пески, а Петька Маяк исчез. Степаныч рассказывал, что люди говорили: мол, видели его во время того наводнения. Что стоял он посреди какого-то острова, руками махал и светился, а потом его не стало. То ли водой смыло, то ли ещё что приключилось. Некоторые Степанычу говорили, что его, то есть Петьку Маяка, забрал какой-то корабль, а может, и привиделось просто. Ну какие могут быть корабли в Сартопольске…
Вот такой рассказ. Не знаю, зачем его поведал, но что-то в нём есть такое неуловимо-притягательное, что-то такое, что заставило меня это проявить. Пусть теперь это будет обнародовано, и, может быть, те миры, которые видел Петруша, станут видны кому-то ещё.
ХОБОТ
Хобот о себе ничего не помнил. Он не помнил ни как попал в этот городок на окраине мира, никто он. Даже то, что его зовут Санечкой, он смог узнать только из изрядно потрёпанного паспорта, где рядом с перекошенным и глупо улыбающимся лицом было написано: «Санечка Хобот» и прочее, что обычно пишут в подобных документах. Также из паспорта он узнал, что ему было сорок три года и что родился он в селе Сизые Пески; остальные страницы были неаккуратно выдраны. Теперь его положение было не слишком привлекательным, сознание тщетно пыталось приспособиться к новым условиям, зацепиться за что-то знакомое и обрести то, что принято называть понятным. Сейчас Санечка выглядел, по сравнению со своей прошлой фотографией, весьма худым и уставшим. Его взгляд был наполнен безжизненностью, какой-то ненормальной заторможенностью и полностью обращён внутрь себя.
Поёжившись от наступающих сумерек, Хобот решил отправиться наугад по неприметной тропинке, идущей в сторону заросшего лесопарка. И почему говорят, что дороги и тропы куда-то ведут? Они уже давно там, куда ведут, и там, где находится идущий, они одновременно вбирают в себя все пространственные точки, которые кому-то предстоит пройти. Дорога – это константа на безбородом лице бесконечности.
Шёл он долго. Солнце село почти внезапно, и плотная мгла окутала всё пространство от земли с чахлой травой до тёмно-синего неба с едва заметными огоньками звёзд. Хобот ступал осторожно, боясь побеспокоить уснувший мир, и оттого шаги его были неуклюжими. Через какое-то время он потерял паспорт, а вместе с ним и связь с прошлым, где он мог на кого-то опереться. Где он, возможно, был кому-то нужен. Где всё имело тот житейский смысл, который не выказывает себя до тех пор, пока не напьёшься до чёртиков. Санечка очень ясно понимал, что после сегодняшнего сна от него уйдут все прошлые воспоминания, уйдут навсегда.
Наконец, когда ноги устали спотыкаться о сухие ветки, устилавшие почти весь его путь, Санечка заметил слева от дороги за большим кустом сирени крышу какого-то здания. Он лениво обошёл куст с пышной кроной и обнаружил заброшенную трансформаторную будку с настежь распахнутой дверью. Сон одолевал его, и глаза уже смотрели на всё через узенькую щёлку меж веками, а потому Хобот, совсем не думая, зашёл внутрь и, отыскав сухой угол, улёгся и уснул. Однако сон не принёс ему вожделенного спокойствия, потому как вместо пасторальных сюжетов, в которых обычно Санечка пребывал ночью, он очутился в странном многоэтажном здании с бесчисленными коридорами и лестницами, ведущими в различные направления. Судя по сновидению, это было учебное заведение, где он когда-то учился довольно долго. Немногочисленные люди, которых он встречал на своём пути, выглядели либо угрюмо, либо экзальтированно, как будто другие эмоции в этом заведении были запрещены. Хобот почему-то, в отличие от прочих, шёл в противоположном направлении, не имея при этом какой-то конкретной цели. Вдруг после короткого мычания, раздавшегося откуда-то снизу, все ринулись по аудиториям, редкие двери которых выделялись на фоне стен только наличием ручек. И в то же время стало темно, как будто разбился невидимый источник света, до этого момента освещавший коридоры. Хобот почему-то обрадовался случившемуся и побежал вперёд, выставив руку, чтобы в темноте не столкнуться со стеной. Пробежав несколько метров, Санечка скорее почувствовал, чем увидел силуэт девушки, неспешно идущей в одном с ним направлении. Он схватил её за руку, увлекая за собой, чему, впрочем, она и не сопротивлялась. Санечка не видел ни её лица, ни тёмных длинных одежд, которые развевались за ней, словно языки чёрного пламени. Он был полностью упоён этим бегом, который с каждым шагом становился для него чем-то бо́льшим. Невероятный восторг от бега перешёл в отупляющую эйфорию и грозил вылиться во что-то страшное, может быть, даже в смерть. И тогда, чтобы избежать этого, он обратился к своей спутнице:
– Выстави руку вперёд как я, чтобы не разбиться! – Мне этого не нужно, я и так всё вижу…
Хобот резко остановился. Он и сам понял, что вокруг не абсолютно темно, и даже начал различать её контуры. Ещё через мгновение стало проясняться и другое. Санечка увидел, что стоит на площадке, выложенной зелёной и грязно-жёлтой плиткой. Пролёт был пронизан несколькими крупными дырами. Подняв голову, он увидел её озадаченное лицо. Оно не было красивым и, если долго в него всматриваться, вызывало какую-то нехорошую оторопь. Тем не менее оно притягивало, завораживало, заставляло смотреть. Узкие скулы и трапециевидный подбородок резко очерчивали низ лица, а пухлые губы как будто едва сдерживали усмешку. Высокий лоб, сильно сплюснутый с боков, был обрамлён пепельно-русыми волосами, взбитыми в какую-то неимоверную причёску. Тонкое тело было облачено в чёрный балахон. Но поразительней всего был её взгляд, как бы смотрящий сквозь него. Он сковывал, подавлял, говоря о превосходстве своей хозяйки над всеми, и в то же время был каким-то равнодушным и пустым.
Хобот подошёл к ней ближе и поцеловал. Он жадно прильнул губами, как будто хотел напиться, и неожиданно почувствовал вкус металла. Их зубы встретились и вцепились друг в друга, боясь продолжения. Вместе с этим долгим поцелуем он погрузился в копну её чудных волос, которым удалось его полностью одурманить. Сколько это продолжалось, Санечка не помнил, очнулся он только тогда, когда она оттолкнула его. Подняв глаза, он увидел, как она улыбается. Её боковые зубы, идущие сразу за клыками, поблёскивали металлом. И в этот же момент Хобот понял, что она – ведьма, но ещё не проявившая себя, и что убить ведьму может только человек, в которого она влюблена. И наоборот: человек, который полюбит ведьму, обречёт себя на погибель.
Вся одежда Санечки теперь была в её волосах, а он покрылся густой шерстью. Вдруг откуда-то появились люди и, проходя мимо, стали выдирать из него волоски. Санечка понимал, что каждый, кто возьмёт его волос, станет каким-то образом властвовать над ним, станет сильнее его, как будто вместе с этими шерстинками от него уходила его свобода.
– Теперь ты наш, Хобот, теперь ты точно наш… На этот раз никуда не ускользнёшь…
Голоса неслись отовсюду, они впивались в него и не давали свободно вдохнуть, Санечка заёрзал во сне и наконец проснулся. День ворвался к нему пыльными порывами ветра и пронзительно ярким солнцем, осветившим его ботинки на толстой перекошенной подошве. Он встал, порылся по углам и нашёл стальной котелок, весь покрытый чёрной бархатной сажей. Ему очень хотелось есть, желудок как будто сворачивался в спираль, издавая при этом смешные хлюпающие звуки, и в горле всё пересохло и стало оловянным.
Хобот, обняв свою находку, отправился в город. Оказалось, что дорога, по которой он шёл прошлым вечером, выходила к другому району, где низкие домишки стояли вперемежку с высокими безликими параллелепипедами из бетона и кирпича, грозно отражавшими красный восход. Выставив вперёд котёл, Санечка медленно шёл прямо, оглядываясь и пристально осматривая дома и встречных. Двое мальчишек подошли к нему и заглянули внутрь котелка.
– Давай! – толкнул один другого, и тот, погрузив в портфель руку, вытащил свёрток и аккуратно положил на дно.
Второй достал из кармана несколько монет и конфеты в потрёпанной обёртке и тоже опустил в котёл. Санечка смотрел на них и, тихо улыбаясь, качал головой, как бы благодаря за подношение.
Походив немного между домами, он повернул назад. Когда дошёл до последнего строения, его нагнала девочка с большим белым бантом. Она потянула его за пыльный пиджак и отдала пластиковую бутылку, наполненную сверкающей на солнце прозрачной водой. Хобот и её одарил своей светлой улыбкой, затем, погладив по голове, отправился дальше. Теперь так начинался каждый его день. Жители поначалу чурались его, но после привыкли и стали складывать по очереди в определённом месте для него еду. Кто-то заметил, что при появлении Хобота всё как бы замирает, становится плавным и спокойным, как будто все получают то, чего хотели, и в сердцах пропадают всякая забота и беспокойство. И уже через месяц никто не сомневался, что рядом с ними живёт святой. Блаженны нищие духом… Да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя…
Несколько мужчин, собравшись, отремонтировали старую трансформаторную будку, превратив её во вполне удобное для проживания помещение. Они тихо спрашивали Санечку о том, какие цвета тот предпочитает, а он, всё так же благодушно улыбаясь, гладил их головы и руки и соглашался на всё, что ему предлагали. В итоге получился ослепительно белый дом с двумя большими окнами и ярко-красной крышей. Внутри стены были выкрашены оранжевой краской, которая неравномерно покрывала штукатурку и образовывала на ней причудливые узоры. Возле одного из окон поставили старую, но целую деревянную кровать, а возле второго – небольшой стол и стул с витиеватыми ножками. Санечка долго благодарил и не хотел отпускать отцов семейств, всё усаживал их на кровать и говорил им непонятные слова, в которых чувствовался какой-то особый аромат, какой-то до сих пор неведомый вкус. Рядом с ним они отдыхали, им и правда не хотелось уходить, хотелось сидеть так, слушая его странно притягательные речи. Однако спустя полтора часа приличие взяло вверх, и они, собравшись, молча удалились.
Через несколько дней под его окнами столпились какие-то странные люди. Одеты они были в длинные, до колен, рубахи, подпоясанные красными поясами. Со всклокоченными волосами, они озадаченно, молча ждали его выхода. Хобот вышел и пригласил их в дом, но они, потоптавшись, остались на месте. И только попросили разрешения остаться возле него.
– Мы, отец, видишь ли, люди старые, в лесах живущие… Скопцы мы… Бога ищем, стараемся пребывать в чистоте и святости… услышали о тебе… и решили подле тебя дальше жить, если не прогонишь…
Хобот стоял и улыбался:
– Так если решили, то оставайтесь, не могу ничего поперёк вашего сказать я.
Скопцы, довольно переглянувшись, поклонились ему и стали разбивать свой лагерь. Их было семь человек. Все выглядели почти одинаково: длинные бороды, вытянутые лица с глубоко посаженными глазами небесно-голубого цвета и крючковатые носы. Только у одного лицо было широким, почти круглым, с прямым римским носом.
Шли месяцы, всё вокруг преобразилось. Район, близ которого обитал Санечка, стал самым спокойным местом в городе. На пустыре, где раньше располагались следы начавшейся стройки и несколько мусорных куч, жители разбили сад, насадив беспорядочное множество кустов и деревьев всевозможных видов. За какой-то месяц восстановили старую покосившуюся церковь, из середины которой рос большой ветвистый тополь. Стены её выкрасили в ослепительно белый цвет, а маковки куполов теперь каждое утро отражали восход своими золотыми зеркалами. Дерево оставили расти, только облагородили разорвавшуюся вокруг ствола крышу. Местные приводили к Санечке своих больных детей, родителей, знакомых, и он неведомо как помогал им. Многие просто приходили к нему, чтобы посидеть рядом и забыть на время о заботах и тяготах. Казалось, что всё становится таким, каким и должно быть: спокойным, основательным, разумным, человечным.
Спустя полгода Санечка стал меньше выходить из своей трансформаторной будки, меньше общаться с окружавшими его скопцами и приходившими жителями. А ещё через два месяца он попросил не заходить к нему и не беспокоить до тех пор, пока он сам не выйдет. Хобот ушёл в глубокое забытьё, забравшись с ногами на кровать и укутавшись в тёплое одеяло. Сначала он просто смотрел через щель между шторами, а потом что-то сильное захватило его и унесло в неизвестное, где он не мог осознавать себя, не мог что-либо совершать. Там была другая жизнь, лишённая привычных понятий; Хоботу казалось, что там вообще нет никаких понятий, что они могут появиться только тогда, когда он вернётся и станет вспоминать прожитое.




