Повитухин Лог

- -
- 100%
- +
— Мальчик, — прошептала роженица. — Сыночек... Никита...
Малыша немного обтерли и перерезали пуповину. Оксана Юрьевна осмотрела его, оценив состояние, и сделала необходимые замеры. А потом на ручку прикрепили бирку со всеми данными.
— Богатырь, милая. Девять из десяти по Апгар, — тепло улыбнулась акушерка. — Здоровенький. Весь в тебя.
Алена поймала ее руку и прижалась мокрой щекой.
— Спасибо. Я никогда... никогда не забуду.
— Ты его расти теперь, — сказала Людмила тихо. — Это и будет твое спасибо.
— Я одна совсем. Муж... в командировке. А вы для меня как мама сегодня. Моя давно уж...
— Ничего. Все теперь хорошо, — улыбнулась она, и в груди кольнуло. У нее тоже сейчас никого не было. Только сестра, но она не виделась с ней уже двадцать лет. Даже не слышала ее голоса.
Она вышла в коридор и прикрыла дверь. Прислонилась спиной к холодной стене и закрыла глаза.
В груди было пусто. Не усталость — к ней она давно привыкла. Что-то другое. Пустота, которая никогда не заполнялась чужими детьми. Та, что сидела внутри, как застарелое горе, как невыплаканные слезы о том, чего у нее никогда не было и уже не будет. Тогда она лишилась не только дочери, но и самой возможности держать на руках своего ребенка.
«Я могла бы быть настоящей бабушкой, — подумала вдруг Людмила с тоской. — У этой девчонки теперь сын есть. А у меня...»
Она не позволила себе додумать. Открыла глаза, выпрямилась и пошла в ординаторскую.
Там уже накрыли чай. Молодые медсестры возбужденно переговаривались, а Иван Петрович заканчивал заполнять карту.
— Людмила Сергеевна, ну вы волшебница! — всплеснула руками старшая сестра. — Мы уж думали — точно кесарево, а вы зашли — и через пятнадцать минут родила!
— Да, спасибо, что передохнуть дали, — благодарно улыбнулся Игутов.
— Она бы и сама родила, — отмахнулась Людмила, наливая себе чай. — Просто испугалась. Первые роды, молоденькая совсем. Тут не резать надо, а руку подержать. Ласковое слово и кошке приятно.
***Рабочая смена подошла к концу. За это время Людмила приняла еще четверых рожениц и вернулась в ординаторскую после очередных удачных родов. Она сделала себе чай и села за стол.
Санитарка Кузьминична, пришедшая на смену, посмотрела на нее поверх очков.
— Людмила Сергеевна, вы бы отдохнули. Вы же сутки на ногах.
— Отдохну, — она отхлебнула горячий, слишком сладкий чай. — Сейчас допью и пойду.
Но не уходила. Сидела, смотрела в окно на утренний городской пейзаж, на людей, спешащих по своим делам, и думала о том, как странно устроена жизнь. Она приняла за эти годы столько детей, что могла бы составить из них целую деревню. Да не одну. А своих — ни одного.
В кабинет вошла молоденькая девушка, проходившая у них практику. Села рядом и заглянула в глаза.
— Людмила Сергеевна, а как вы это делаете? Ну, вот так... спокойно? Я бы не смогла. Когда на родах стою, у самой сердце выпрыгивает.
Людмила посмотрела на нее — чистые глаза, румянец, никакой еще усталости. Когда-то она сама была такой. Тоже думала, что всех спасет, всех вытянет. Что любовью и теплом можно заменить все плохое.
— Привыкла, дочка. Сорок лет — не шутка.
Практикантка вздохнула, кивнула и убежала по вызову.
Людмила осталась одна. Подошла к маленькому железному шкафчику с ее фамилией на скотче и достала телефон. Экран тускло светился. Пальцы замерли над кнопками — не могла ни набрать номер, ни убрать телефон. Потому что уже двадцать лет не звонила сестре. И Вера ей — тоже.
В груди уже привычно заныло. Она присела на край стула и сжала телефон в ладони. Тот нагревался, становясь почти живым. Представила: сейчас позвонит, в трубке пойдут гудки, и Вера ответит своим спокойным, чуть хрипловатым голосом, каким говорят после долгого сна. Удивленно скажет: «Люська?» — и замолчит. А она не будет знать, что говорить. Просто прости? Или сразу правду, что она виновата?
Она уже хотела убрать телефон обратно, но пальцы сами набрали номер. Людмила замерла, прижала трубку к уху и услышала ровный голос робота:
— Абонент недоступен.
Она сбросила вызов и посмотрела на экран так, словно тот был виноват. Набрала снова — и все тот же бездушный ответ. Убрала телефон в карман халата и откинулась на спинку стула, глядя в потолок.
Вспомнилось уже не впервые, но каждый раз больно бил как первый. Федор, Верин муж, попал под трактор соседа на лесоповале. Сказали — мгновенно. Людмила тогда работала в роддоме вторую неделю без выходных, и главный врач только руками развел: «Кого я вместо вас поставлю, Людмила Сергеевна? У нас самих ни рук, ни ног». А она и не просилась особо. Ей не хотелось ехать в Замшелое, смотреть, как Вера будет плакать и рвать на себе волосы. Не было ни малейшего желания стать носовым платком, которым вытирают чужое горе.
А через неделю Вера позвонила сама. Голос казался таким чужим.
— Люда. Почто ты не приехала? Я ж ждала...
— Не отпустили. Работа.
— Работа, — вздохнула сестра сквозь слезы так, что Людмила стиснула зубы. — Федора схоронили. А я одна была. Одна, Люсь. Я ж тебя кликала. Ребяты сами в горюшке повязли. Колька тож один, Настя с малыми. Куды ей? А Полинка все плачет. Она ж отца крепче меня любила.
— Я не могла. Ты что, не понимаешь? — раздраженно выпалила она.
— Понимаю, — тихо сказала Вера. И вдруг закричала, зашлась таким отчаянным обвинением, отчего у Людмилы похолодели пальцы, сжимавшие трубку. — Бессердечна ты! Кака ж ты сестра, ежели даж в тако время страшно не явилася?! Я бы для тебя все бросила! А ты... ты...
Людмила взорвалась. Слова вылетали сами, колючие, злые, каких она себе не позволяла никогда. Про то, что Вера всегда ныла, про то, что ее горе не единственное на свете, про то, что если она такая чувствительная, то пусть ищет себе другую сестру, а она устала быть для нее жилеткой. Что когда ей плохо, она не бежит ни к кому жаловаться.
И бросила трубку. Твердо решила — больше никакого общения. Раз она такая плохая — и не надо.
Прошло время. Она, конечно, остыла. И поняла, что Вера была права. Она и правда никудышная. Бросила сестру в самую страшную минуту, испугалась чужой боли, спряталась за работой, как за стеной. А потом стало стыдно так, что язык не поворачивался попросить прощения. И Вера молчала — не звонила, не писала и не напоминала о себе. Целых двадцать лет.
Людмила вынула из кармана телефон и посмотрела на экран. Снова набрала номер. И опять в трубке лишь равнодушный голос автоответчика.
Она вдруг до боли в груди поняла: Вера там, в Замшелом, одна. Ей уже под семьдесят. Время стремительно идет вперед, а они так и не помирились.
— Господи, — прошептала Людмила одними губами. — Господи, дура-то какая...
Спрятав телефон обратно, она подошла к окну. Солнце уже светило вовсю. По улице тянулись люди — кто на работу, кто в магазин, кто просто так, по привычке, потому что надо куда-то идти, когда тебе за шестьдесят и дома сидеть невмоготу. Людмила проводила их взглядом и вдруг поймала себя на мысли, что завидует. Их жизнь была простой и понятной. Магазин, скамейка, телевизор вечером. А у нее — только этот роддом, эти стены и чужие дети, которых она принимала в этот мир, чтобы они жили своей простой жизнью, а она оставалась здесь и ждала следующих.
Она допила чай залпом, обжигаясь, сполоснула кружку и вышла в коридор, направляясь к главному врачу.
Он сидел у себя за массивным дубовым столом, что помнил еще тех, кто заведовал роддомом в семидесятые. Стол был старый, весь исцарапанный, с чернильными пятнами, которых уже никто не видел, но они остались как напоминание о том, что все когда-то было иначе.
Анатолий Борисович и сам был похож на него — сухой, морщинистый, с такими же темными пятнами на лысеющей голове. Они работали вместе почти тридцать лет. С тех пор как он пришел сюда молодым ординатором, а она уже была Людмилой Сергеевной, акушеркой с двенадцатилетним стажем. Теперь он был главным, а она — все той же Людмилой Сергеевной. И это устраивало обоих.
— Можно? — спросила Людмила, постучав легонько по открытой двери.
— Заходите, заходите, — сказал он, не поднимая головы от бумаг. — Я сейчас, минутку.
Она присела на стул напротив и положила руки на колени, как примерная ученица. В кабинете пахло старыми папками, лекарствами и его одеколоном, «Шипром», который он покупал еще в девяностые и, кажется, собирался пользоваться до конца жизни.
— Ну, — он наконец поднял глаза, отложив ручку. — Людмила Сергеевна, вы еще здесь? Вам бы домой, вы ж сутки на ногах.
— Иду уже, Анатолий Борисович, — сказала она и положила на стол заявление.
Он взял его, поправил огромные старомодные очки с толстыми стеклами и принялся читать. Людмила смотрела, как его глаза двигаются по строчкам, и почему-то задержала дыхание. Глупо, конечно. Отпуск — это ее право. Но за сорок лет она брала всегда лишь две недели, с чувством вины и мыслью: «А вдруг без меня не справятся?»
— Месяц? Сейчас? — удивленно спросил Анатолий Борисович, сдвигая очки на лоб. — Людмила Сергеевна, у нас же сентябрь. Наплыв обычно. Рожениц много, молодежь неопытная... Вы же знаете.
— Знаю. Но у меня накопилось. За все время. Не гуляла полностью-то никогда. И пять лет уже совсем без отпуска.
Он посмотрел на нее очень внимательно, словно хотел понять, что на самом деле происходит, но боялся спросить прямо.
— Случилось что? Может, помочь чем?
— Ничего не случилось, Анатолий Борисович, — соврала Людмила и криво улыбнулась. — Устала. Просто устала.
И в этом «просто» было столько всего, что он отодвинул ручку еще дальше и откинулся на спинку кресла.
— Людмила Сергеевна, — сказал он тихо. — Вы у нас сорок лет. Сорок, мать вашу. Я еще под стол пешком ходил, когда вы уже роды принимали. И ни разу — ни разу! — вы не брали больше двух недель. А тут месяц. Вы меня извините, но я не куплюсь на «устала». У нас тут все устают. Но вы — вы же как эта... как стена. Вы никогда не устаете. А теперь...
Он замолчал, а Людмила пошутила про возраст. Но главный врач на шутку не купился и продолжал пристально ее разглядывать.
Она вздохнула и посмотрела в окно. Тополя шумели, и листья их были уже чуть тронуты желтизной — сентябрь все-таки, осень, время перемен. Она вдруг подумала, что ни разу в жизни не видела, как умирают тополя. Они просто каждый год теряли листья и стояли голые, а потом снова покрывались зеленью. А она все это время была здесь, внутри этих стен, и видела только роды. Тысячи родов. Несколько тысяч. А своих...
— Ничего не случилось, Анатолий Борисович, — повторила она еле слышно. — Просто... устала я, понимаете? Я иногда... забываю, как домой войти. Стою у двери и не помню, где ключи. Не вывожу я. Не дай бог...
Он помолчал еще, а потом вздохнул, взял ручку и размашисто написал на заявлении: «Согласовано».
— Ну, раз так, отдых — дело святое, — сказал он, протягивая ей заявление. — Месяц так месяц. Только вы возвращайтесь, Людмила Сергеевна. Мы без вас тут... как без рук. Молодежь, она, конечно, старается, но вы же знаете. Им бы все по учебнику, а жизнь — она сама по себе.
— Вернусь, — сказала Людмила, беря бумагу. И сама не поняла, соврала или нет.
Она уже встала и подошла к двери, когда вспомнила.
— Анатолий Борисович, у Семеновой из тринадцатой послезавтра плановое кесарево. Я все проверила в карте. Ольга Викторовна смотрела ее сегодня. Хорошо все. Она как раз на смене будет. Варя поприсутствовать хотела, да боится. Практика все же. Пусть не волнуется, все штатно должно пройти.
— Людмила Сергеевна, — он махнул рукой. — Вы о работе не думайте. Отдыхайте.
— Не думать о работе — это я совсем не умею, — усмехнулась она. — Привычка. За столько лет.
И вышла. В коридоре было пусто. Только лампы дневного света гудели устало. Людмила прижала заявление к груди и направилась к выходу.
***Дома было тихо. Маленькая квартирка, которую она получила еще в восемьдесят седьмом, встречала запахом пыли и одиночества. Людмила закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и постояла так минуту, слушая, как в соседней квартире играет телевизор, как на лестничной площадке возится чья-то кошка, как где-то далеко, на вокзале, гудит тепловоз. Обычные звуки обычного вечера в обычном городе, где она прожила почти всю свою осознанную жизнь.
Она прошла на кухню, к столу, покрытому старой клеенкой в цветочек. Заглянула в холодильник, облепленный подаренными магнитами из городов, где она никогда не была и достала оттуда молоко. Обедая, взглянула на этажерку с книгами. Там, между поваренной книгой и сборником рецептов из «Работницы», торчал краешек фотографии. Людмила вытащила ее и поднесла ближе к глазам.
Время вдруг сдвинулось.
Вот она, Вера. Молодая, круглолицая, с румянцем во всю щеку, стояла на крыльце той самой избы в Замшелом, куда вышла замуж сорок пять лет назад. В руках у нее сверток — сморщенный красный комочек, завернутый в белый «выписной конверт», перевязанный голубой ленточкой, из которого торчал только малюсенький носик. Колька, первенец. А рядом сама Людмила, тогда еще просто Люда, двадцати лет от роду. В смешной косынке в горошек. Вся какая-то нескладная, длинная, худая, но улыбающаяся до ушей. Они были так счастливы.
Она помнила эти роды. Сквозь сорок три года, сквозь тысячи других, сквозь усталость и бессонные ночи — помнила так отчетливо, будто это было вчера.
Вера рожала тяжело. Двое суток. Фельдшер в Замшелом был мужик пьющий и в акушерстве понимающий примерно столько же, сколько Люда в тракторном деле. Он разводил руками, крестился и предлагал везти Веру в район. Только как, когда дороги размыло, а до Мглинского шестьдесят километров да через лес?
И Людмила, вчерашняя студентка, только окончившая училище и приехавшая к сестре отдохнуть перед началом трудовой деятельности, вдруг поняла: никто, кроме нее. Она уже принимала роды сама, но все равно страшно боялась. Вновь и вновь перечитывала учебники ночью при керосиновой лампе. Перелистывала страницы дрожащими пальцами, шептала вслух названия препаратов, которых в деревне все равно не было. Молилась всем богам, в которых и не верила вовсе. А когда Колька наконец пронзительно закричал на всю избу — заплакала вместе с ним, осторожно держа племянника.
Вера тогда схватила ее за мокрую, скользкую от крови руку и прошептала:
— Люська... ты моя сестра. Спасительница моя. Ты теперя ему вторая мать.
А Людмила, все еще всхлипывая, ответила:
— Я лучше тетей буду. Тетя Люда. Звучит солиднее.
Они долго смеялись потом до слез. Фельдшер заглянул в комнату и перекрестился, решив, что у баб истерика от переутомления.
Людмила провела пальцем по фотографии, по лицу Веры, по своему смешному носу в веснушках и по Колькиному сморщенному лобику.
Он давно вырос. Уехал в город, женился, родилось двое детей. И она принимала роды у его жены — мальчика, а потом и еще одного. Держала на руках внуков сестры и думала: круг замкнулся. И разомкнулся. Потому что свои — это родные. И все же... чужие.
А потом несчастье с Федей разделило их на целых два десятилетия. Николай страшно обиделся на нее после похорон. Да и остальные племянники тоже. Одним решением она перечеркнула все, выбирая одиночество добровольно. Чтобы скрыть свою боль. Чтобы не делиться. И чужой не захотела принять.
Вздохнув, она убрала фотографию обратно в книгу и задвинула на этажерку. Взяла телефон и снова набрала номер сестры. Бесполезно. И тогда ее накрыла паника. Прошло столько лет, а вдруг... Ей же могли даже не сообщить. Она подошла к окну и твердо решила: поедет в Замшелое сама. Хоть силой, хоть через стыд, но непременно должна поехать! Попросит прощение. И будь что будет.
Она погасила свет на кухне и пошла в комнату собираться. Сумка уже стояла наготове — старая, потертая, еще с советских времен. В ней лежали резиновые сапоги, теплый свитер, пара книг и стетоскоп с тонометром. На всякий случай.
Людмила посмотрела на него, усмехнулась, но убирать не стала. Привычка — вторая натура. А может, и первая.
Она легла в постель и уставилась в потолок. За окном шумели тополя, и где-то далеко, за городом, за полями и лесами, за реками и болотами, начиналась другая жизнь.
— Завтра, — сказала она себе. — Все завтра.
И закрыла глаза. Перед тем как провалиться в сон, она вдруг подумала: «Я так и не испытала это чувство. Только видела у других. У Веры — это почти как свои собственные. Почти. Главное, чтобы она меня дождалась».
Людмила глубоко вздохнула, повернулась на бок и уснула. Она не знала, что ждет ее впереди. Не знала, кто ждал ее слишком много лет. Но что-то внутри уже тихо отозвалось. Как первый толчок новой жизни. Как предчувствие.
А за окном, далеко-далеко в Замшелом, болото тяжело дышало. И в самой глубине, где не светят даже болотные огни, кто-то страшно одинокий поднял голову и прислушался.
Она едет. Наконец-то.
Глава 2
«Дорога, что снится, — самая верная. Она приведет туда, где ты нужней всего. Даже если ты ишо не знашь, кому».
— Из дневника Глафиры Винкиной.
Поезд шел сквозь ночь, как слепой — на ощупь, наугад, только стук колес вместо палки. Людмила сидела у окна в плацкартном вагоне, прижималась виском к холодному стеклу и смотрела, как за черной гладью проносятся редкие огни — то ли деревни, то ли просто чьи-то одинокие окна.
Чай в подстаканнике остыл, но она все держала его в ладонях, чувствуя, как последнее тепло уходит в пальцы. Поезд качало мерно, убаюкивающе, но спать не хотелось. Мысли цеплялись друг за друга, как петли на старом свитере, и распускали все, что она так старательно прятала от самой себя.
«Двадцать лет, — стучало в такт колесам. — Двадцать лет тишины». Она сжимала в кармане телефон, с которого снова пыталась дозвониться до сестры утром. Но в ответ слышала только: «Абонент недоступен».
Вспомнился голос Веры двадцатилетней давности. Не крик, а тишина после слов: «Я бы для тебя все бросила. А ты...».
Людмила закрыла глаза. Работа. Смены. Дежурства. Она заваливала себя чужими родами, чтобы не слышать этот голос. Чтобы не думать о том, что у нее самой никогда не будет детей. Чтобы не чувствовать эту пустоту внутри, которую не заполнить никаким количеством спасенных жизней.
Но теперь работы не было. Только стук колес и страх. А вдруг она едет на похороны? Вдруг Вера там, в Замшелом, уже не ждет ее? Вдруг она опоздала?
«Господи, только бы успеть сказать “прости”».
Напротив, через столик, сидел мужчина. Он появился то ли на прошлой остановке, то ли просто материализовался из серого полумрака вагона — Людмила не заметила, когда именно.
Невзрачный, в выцветшей рубашке, расстегнутой у ворота, с худыми ключицами, которые шевелились под кожей, когда он глотал слюну. Котомка на коленях — холщовая, старая, с пятнами, похожими на плесень. Сам он сидел неподвижно, сцепив руки в узлах вен, и рассматривал что-то в окне, хотя там ничего не было, кроме черноты и собственного отражения.
Людмила отворачивалась, смотрела в свое окно, пила чай, но затылком, кожей, всем нутром чувствовала его взгляд. Тяжелый и липкий. Она резко обернулась.
Мужчина глядел в окно. Профиль его был острый, как у высушенной рыбы, и такой же безжизненный. Губы шевелились беззвучно — то ли молитву шептал, то ли перебирал слова, которые не решался сказать.
Она хотела было спросить: «Это вы мне? Вы что-то хотели?» Но язык прилип к небу. Вместо этого она снова уставилась в стекло и вдруг заметила, что отражения ее и мужчины не совпадают.
Ее лицо было, а его — нет. Она зажмурилась. Открыла глаза. Мужчина сидел на месте, и образ его отражался — обычный, мутный, как у всех.
«Показалось, — подумала она. — Беспокойство. Дорога. Бессонная ночь».
Поезд качнуло сильнее. Где-то в тамбуре лязгнуло железом, и чай в стакане плеснулся через край на столик. Людмила машинально потянулась за тряпкой, но мужчина вдруг подался вперед и еле слышно заговорил.
— К сестре едешь? В Замшелое?
Она вздрогнула так, что стакан подпрыгнул на блюдце. Чай разлился еще сильнее и потек по столику, капая на пол, на ее колени, но она не замечала.
— Откуда вы... — голос сел. Она откашлялась. — Откуда вы знаете?
Мужчина уже не смотрел на нее. Он уставился в окно, на черноту, и тихо, монотонно говорил.
— Лицо у тебя такое. Как у тех, кто едет туда, откуда не возвращаются.
Он замолчал. Людмила впилась в него взглядом и чувствовала, как холод поднимается откуда-то из живота, где она столько лет ощущала пустоту. Он скользил выше, к груди, к горлу и сжимал его ледяной рукой.
— Что вы несете? — слишком резко бросила она. — Что значит «не возвращаются»? Там сестра моя живет, деревня обычная...
Она осеклась. А вдруг уже не живет? Мужчина медленно повернул голову и посмотрел на нее. Глаза у него были мутные, с желтизной, как у очень старого человека, который уже почти ничего не видит. Или как у того, кто видит что-то другое.
— Обычная, — печально хмыкнул он. — А ты сама-то в это веришь?
Он встал. Котомку подхватил одним движением, словно она ничего не весила, хотя было видно, что там лежит что-то тяжелое, угловатое. Ботинки его выглядели старыми — кирзовые, облепленные грязью. Но не обычной, придорожной, бурой, — а какой-то черной, жирной, с вкраплениями гнилой травы. И от нее неприятно пахло.
Людмила только сейчас поняла, что разило все время. С того момента, как она села в вагон, хотя мужчины еще здесь не было. Тянуло сыростью, тиной, тем особым запахом, который бывает у стоячей воды, где уже ничего не живет, потому что все сгнило. Она думала, это от туалета, от самого старого вагона. А на самом деле источником являлся он.
— Постойте! — крикнула она, вскакивая. — Кто вы? Откуда вы знаете про сестру?
Но мужчина уже плелся по проходу, не оглядываясь, шаркающей, старческой походкой. Прошел мимо проводницы, которая дремала на откидном сиденье, мимо туалета с железной табличкой, мимо украдкой курящих в тамбуре парней, которые даже не взглянули на него, будто того не существовало. И исчез.
Поезд лязгнул, дернулся и начал тормозить. За окном вдалеке поплыли редкие огни станции — наконец-то показалось нужное ей место.
Людмила стояла в проходе, сжимая в руке стакан с остывшим чаем, и смотрела на пустое сиденье. Там, где только что сидел странный старик, осталась лужица чистой воды, в которой плавал маленький сухой ивовый листик. И запахло тиной так, что запершило в горле.
Она посмотрела на лужицу, и по спине пробежал столп мурашек.
«Галлюцинация? Возможно. Усталость, нервное перенапряжение. Мало ли что может показаться? И про Веру я могла невзначай вслух что-то сказать».
Она потрогала воду пальцем — ледяная.
«Просто совпадение. Старик вышел, а я задумалась и не заметила. А вода... ну, могла пролиться из его бутылки».
Она не поверила в это, но заставила себя так думать.
Поезд остановился. Она схватила свою сумку и почти выбежала в тамбур. На перроне уже было довольно шумно, хоть и рано еще. Фонарь качался на ветру, и тени от него метались, как живые. Она огляделась — никого, похожего на того старика. Прошлась вдоль состава, заглядывая в окна. Проводницы уже закрывали двери. Поезд стоял всего пять минут.
— Женщина, вы выходите или едете дальше? — окликнула ее проводница из тамбура.
— Выхожу, выхожу, — ответила Людмила и сделала шаг от вагона.
Состав тронулся, лязгнул, вздохнул тяжело и пополз дальше. А она смотрела ему вслед, и вдруг в окне последнего вагона, в мутном стекле, увидела лицо. Острое, иссушенное, которое смотрело прямо на нее. Оно проплыло мимо и растаяло.
***Станция называлась гордо — Мглин-1, — но гордость эта была выцветшая, как сама надпись на облупленной табличке, где буква «г» наполовину облетела вместе с краской. Деревянное здание вокзала, когда-то зеленое, а теперь серое от времени и дождей, стояло, приткнувшись к путям, как старая собака, которая уже не встает, но все еще сторожит пустой двор.



