- -
- 100%
- +
*
Тем же вечером, возвращаясь с репетиторства, Илья долго стоял на углу Мясницкой и Лубянки, высматривая вагон конки. Но, рассудив, что четыре копейки до Пречистенских ворот – это почти два фунта ржаного хлеба, махнул рукой и пошел пешком. Спустился по Театральному проезду к Охотному Ряду, миновал Моховую, Волхонку и зашагала дальше, вглубь Хамовников. Сапоги увязали в апрельской жиже – запоздалая зима никак не хотела сдаваться, то и дело превращая мостовые в грязное месиво. Вдоль улиц тускло горели привычные желтые газовые фонари, дробясь длинными бликами в бесчисленных лужах. Он шел быстро, размашисто, спасаясь не столько от сырого холода, сколько от мыслей, которые упрямо гнал от себя весь этот вечер.
В Малом Левшинском переулке, в доходном доме, построенном в конце прошлого века, его ждала меблированная комната номер десять. «Десятая палата», – как он окрестил ее про себя.
Дом был самым обыкновенным, каких полно в этих переулках – с облупившейся серой штукатуркой и крутой чугунной лестницей, на которой тонкие перила жалобно шатались, если опереться всем весом. Внизу помещалась мелочная лавка, пахнущая селедкой и керосином; к ночи ее заколачивали тяжелым деревянным ставнем.
Илья поднялся на второй этаж и открыл дверь, ведущую в меблированные комнаты. В длинном коридоре, освещенном одной тусклой керосиновой лампой под самым потолком, пахло кислыми щами, дешевым махорочным табаком и залежалой старой одеждой. Из-за тонких дверей доносились звуки чужой, скученной жизни: глухой, надсадный кашель престарелого бухгалтера из девятой комнаты, приглушенный спор студентов-технологов из двенадцатой: «Ты Маркса не понял, он ведь про прибавочную стоимость… – А ты цену на сахар в лавке видел? Вот тебе и вся прибавочная стоимость!». А в одиннадцатой, где жила молодая вдова Полина Сергеевна, работавшая наборщицей в типографии, стояла мертвая тишина – после двенадцатичасовой смены она, видимо, уже спала, накрутившись за день до звона в ушах у тяжелых наборных касс со свинцовыми литерами.
«Десятая палата» была узкой, шагов пять в длину и всего три в ширину. Железная кровать с тощим, набитым соломой матрасом была застелена по-солдатски строго. У изголовья высилась этажерка – главное его богатство: массивный анатомический атлас, купленный по случаю у студента-выпускника, стопка подержанных учебников, лекционные тетради, перевязанные суровой бечевкой. На нижней полке теснились художественные книги, свободные от латыни и медицинских формул. Они стояли особняком, как нечто глубоко личное.
В углу жался умывальник с позеленевшей жестяной раковиной, на стене над ним висело маленькое, слегка мутное по краям зеркальце. У самого окна стоял стол, заваленный исписанными листами, стеклянная чернильница-непроливайка и огарок свечи в кованом подсвечнике. Керосиновую лампу Илья зажигал только по крайней необходимости – керосин нынче дорожал, а дешевые стеариновые свечи можно было растянуть на неделю, если читать не больше двух часов за вечер.
Двенадцать рублей в месяц – за эти деньги хозяйка давала только комнату. Ни стирки, ни стола, ни утреннего чая в эту цену не входило. Стирал он сам, по воскресным дням, в холодном тазу в подвале, где для жильцов была устроена общая прачечная: цементный пол, две чугунные колонки с ледяной водой и ржавый бак, в котором Илья грел воду, если оставались лишние поленья.
С едой тоже приходилось изворачиваться. Некоторые жильцы договаривались с хозяйкой о полном пансионе – завтрак и ужин отдельно, рублей девять-десять в месяц. Илья прикинул в первый же месяц после переезда: из его двадцати пяти-тридцати рублей заработка отдать двенадцать за жилье и еще десять за еду – значит остаться с сущими крохами. А ведь нужны еще конка, керосин, писчая бумага, мыло, редкая починка обуви. Не выходило.
Когда успевал между лекциями в университете и собственными уроками, он ходил в студенческую столовую – там за двадцать копеек давали сытные щи с мясом и жирное жаркое. А когда не успевал или хотел сэкономить, готовил сам на общей кухне. Огромная плита была одна на весь коридор, жильцы скидывались на дрова сообща – и каждый ревниво следил, чтобы сосед не сжег чужого полена больше положенного. Он научился простейшему: варил картошку в мундире, жарил яйца,. За более сложное стряпанье не брался – боялся испортить и без того скудные продукты. Получалось не всегда: то подгорит, то пересолит. Но голодным не оставался.
Сегодняшний урок был у сына купца второй гильдии на Мясницкой. Купец держал галантерейный магазин и жил в собственном доме – старом, с мезонином, украшенным аляповатой лепниной, с тяжелой мебелью под мореный дуб и обязательной пузатой лампадой в переднем углу. Мальчик оказался неглупым, но избалованным и ленивым, с сонными глазами и привычкой откладывать все на завтра.
Илья объяснял ему словообразование неправильного латинского глагола ferre – нести. Он не заставлял зубрить сухие таблицы спряжений, а выстраивал перед учеником строгую архитектуру языка, показывая, как от одного корня расходятся десятки значений, как грамматика в точности повторяет механику действия и как живая речь подчиняется тем же законам, что и природа. Он вкладывался в этот час без остатка – не из желания угодить богатому родителю, а просто потому, что иначе работать не умел.
В какой-то момент, пока гимназист корпел над упражнением, шумно скрипя стальным пером и шевеля губами, взгляд Ильи машинально ушел в окно. За стеклом густели сырые апрельские сумерки. Желтые газовые фонари на Мясницкой уже зажглись, и в их неровном свете мокрая мостовая тускло отблескивала, точно темное зеркало. Извозчики проезжали редкой вереницей, где-то в стороне Лубянки глухо прогрохотал вагон конки.
И внезапно память подбросила четкий, почти тактильный образ. Не ее лицо – хотя оно, конечно, весь день стояло перед глазами. А само событие. Падение. Всплеск снега. Молчание. И затем – удар. Точно рассчитанный, ясный, как вывод в физической формуле. Тяжелый угол томика Толстого, глухой стук о скулу. Не эмоция, не обида, а просто факт.
Он моргнул, отгоняя наваждение. Ученик поднял на него вопрошающий взгляд, запнувшись на середине фразы. Илья, не изменившись в лице, вернулся к схеме все тем же ровным, учительским голосом:
– Ты пропустил здесь связку. Смотри. Ferre – не просто «нести». Это основа, корень. Отсюда: affero – приносить, aufero – уносить, confero – собирать. Понимаешь механику? Приставка меняет направление, а основа остается прежней. Как в физике: вектор меняется, а сила – та же.
Ученик покорно закивал, но Илья уже не видел его. Он думал: «Она ведь есть. Живет в этом же самом городе. И она, с ее упрямством, с ее книгами, с ее гордостью, наверняка так же методично, шаг за шагом выбирается сейчас наружу сквозь все это мещанское болото».
Это знание не согрело – согревать было нечем и незачем. Оно лишь оттенило унылый покой комнаты, сделало еще очевиднее пропасть между его миром и этим домом с аляповатой лепниной. Но в этой пустоте теперь появилась точка отсчета. Она была живым доказательством: возможен иной порядок вещей. Не ритуал, а действие. Не надежда – он строго-настрого запрещал себе надеяться. А ориентир. И этого Илье было совершенно достаточно, чтобы продолжить объяснять латынь.
Урок кончился. Купеческий сынок, с облегчением захлопнув тетрадь, торопливо убежал к ужину, от которого по всему дому несло жареной рыбой и кислыми мочеными яблоками. Купчиха, грузная, в строгом шерстяном платье с тяжелой жемчужной брошкой, отсчитала Илье рубль с четвертаком – на четверть рубля больше обычного.
– За усердие, – проговорила она, глядя куда-то мимо его лица.
Илья поблагодарил, бережно спрятал серебро во внутренний карман суконной тужурки, где уже лежали полтора рубля, заработанные с утра у других учеников. Всего два рубля семьдесят пять копеек за один день. Апрель – месяц прибыльный, спрос на уроки растет: скоро переводные экзамены в гимназиях, и родители хватаются за голову. Но ведь и у самого университетская сессия на носу, времени совсем в обрез. Приходилось рассчитывать часы так, чтобы и самому успевать повторять лекции по анатомии.
Выйдя на Мясницкую, он глубоко вдохнул сырой, прохладный воздух. Илья шел и раскладывал свой бюджет по полочкам: казенная стипендия в этом месяце пришла исправно, все восемнадцать рублей – без этих денег он, как ни бейся, не вытянул бы. Уроки принесут еще рублей двенадцать-пятнадцать, если повезет удержать учеников до мая. Итого около тридцати рублей. Минус двенадцать хозяйке за комнату в Левшинском, да еще рубль нужно отослать матери в Егорьевск – это каждый месяц, неотменно. Остается семнадцать. На еду, покупку свечей, писчую бумагу, мыло и редкую конку – нужно укладываться строго в полтинник в день, тогда к концу месяца останется крохотный запас на непредвиденные нужды.
Матери он отправлял немного – рубль, изредка два, если месяц выдавался особенно урожайным на уроки. Он посылал эти деньги не от нужды – мать никогда не просила, да и не бедствовала остро. В последнем письме из Егорьевска она писала: «Макар Тихонович отошел в марте. Царствие ему небесное. Мы с Натальей Семеновной теперь вдвоем кукуем, она все спрашивает: Как там Илюша? – так и ждет твоих писем. Ты, сынок, деньги-то трать на себя, у нас тут все, слава Богу».
Уже дома, поздним вечером, пока он сидел над раскрытым фолиантом, керосинка вдруг прерывисто замигала, пламя пожелтело, и фитиль начал густо чадить – кончился керосин. Илья чертыхнулся про себя: забыл купить днем, а хозяйская лавка внизу уже заколочена. Свечи тоже все вышли. Без света оставаться было никак нельзя – завтра к восьми утра нужно сдавать коллоквиум прозектору Алтухову по остеологии, а в голове до сих пор стояла путаница: где tuberculum, где condylus, а где processus.
Он тяжело вздохнул, наскоро застегнул пуговицы тужурки и вышел в коридор – авось у кого-то из соседей найдется отлить хоть полчашки до утра.
В длинном, едва освещенном коридоре пахло вчерашними щами и сыростью. Из-за тонких дверей доносились знакомые звуки: кашель бухгалтера из девятой, приглушенный, ленивый уже спор технологов из двенадцатой. Илья уже занес руку, чтобы постучать к ним, как вдруг дверь одиннадцатой комнаты тихо приоткрылась, и в коридор бесшумно выскользнула Полина Сергеевна.
Она была в темном ситцевом капоте, накинутом прямо поверх ночной сорочки, и держала в руках пустой медный чайник – видно, пробиралась на общую кухню к крану. При слабом свете коридорного рожка Илья разглядел ее лицо: бледное, с резкими тенями возле губ и под глазами – изнурительный день оставил на ней свой отпечаток. Волосы были наспех убраны под серую косынку, из-под которой выбились непослушные пряди, на висках чуть влажные от вечернего умывания.
Она подняла на него глаза – голубые, глубоко посаженные. Ее тонкие пальцы, крепко сжимавшие ручку чайника, были в темных, невыводимых пятнах: едкая свинцовая пыль от наборных касс намертво въелась в кожу вокруг ногтей, и никакое щелочное мыло не могло отмыть ее до конца.
– Извините, – сказал Илья негромко. – Керосин у меня вышел. Не найдется ли немного отлить до утра? Завтра же куплю и верну.
Она помедлила секунду, точно стряхивая остатки сна, а затем молча кивнула, приглашая его за собой. Илья остался ждать у порога, пока Полина Сергеевна возилась у своего дощатого шкафчика. Комната у нее была точно такая же узкая, как его собственная «палата», но здесь сразу чувствовалась женская рука: на железном крючке возле умывальника висело чистехонькое вышитое полотенце, на подоконнике дремала герань в глиняном горшке, а на столе высилась аккуратная стопка книг и гранок.
Полина Сергеевна достала из низа шкафчика жестяную банку, протянула ему. Она казалась совсем маленькой в дверном проеме. Илья поблагодарил, вернулся в свою «палату» и долил горючее. Вернув ей посуду, он полез в карман за медным пятаком:
– Сколько я должен?
Она качнула головой, и в этом жесте было что-то почти сердитое – не на него, а на саму эту скудную необходимость считать копейки между своими.
– Не надо. У меня муж покойный тоже студентом был, – голос у нее оказался тихий, чуть хрипловатый. – Я знаю, как это бывает.
Илья помялся, пряча пятак обратно в карман тужурки. Сказать что-то еще было неловко. Но и молча поворачиваться спиной – тоже.
– Вы поздно сегодня, – заметил он, кивая на ее медный чайник. – Со смены?
– С дневной, – ответила она просто. – С восьми утра до восьми вечера. Сейчас вот только примус разведу, чайник поставлю, да хоть немного посплю. – Она слабо улыбнулась, и в этой улыбке вдруг мелькнуло что-то совсем молодое. – А вы все учитесь? Я из коридора иногда вижу свет – у вас лампа далеко за полночь горит.
– Экзамены скоро, – коротко ответил Илья. – Остеологию сдаем. Кости, латынь.
– Кости? – она чуть приподняла тонкую бровь, и в глазах мелькнуло живое любопытство. – Это как у святых мощей? Или по-настоящему?
Илья невольно усмехнулся уголком рта – неожиданный для него вопрос.
– По-настоящему. В анатомическом театре. Там перед смертью все равны – и богатые, и бедные. Только белые кости остаются.
Она кивнула, будто поняла в его словах что-то свое.
– Что ж, это справедливо. Хоть там равенство.
Повисла короткая, понимающая пауза.
– Ну, спасибо вам, – сказал Илья. – Завтра же верну.
– Не торопитесь, – ответила она. – У меня запасено.
Он вернулся в свою «десятую палату», зажег ожившую керосинку и снова сел за раскрытый учебник. Завтра – строгий коллоквиум у Алтухова. А сегодня… сегодня был апрель, и Вера шла вниз по светлым ступеням, и он сказал ей «удачи». И это было.
*
Утром, заваривая чай на общей кухне, Лидия Григорьевна, не глядя на дочь, положила на стол перед Верой серебряный полтинник:
– На конку. Или на писчую бумагу. Решай сама.
Вера спрятала еще теплую монету во вместительный карман фартука – к тяжелому наперстку, ножницам и серым обрывкам ниток.
За окном стояло серое апрельское утро. Нудный дождь кончился еще ночью, но небо оставалось тяжелым, влажным, и только кое-где сквозь плотные тучи пробивался бледный свет. Воробьи шумно щебетали в еще голых кустах, радуясь первому теплу. Еще одна весна. Еще один год глухого ожидания.
Вера подошла к комоду, выдвинула ящик и достала оттуда пару шерстяных носков, которые связала осенью – тогда, от глухой тоски и желания хоть как-то занять руки. Они вышли широкими, неуклюжими, не лезли ни в одни ботинки. Так и пролежали всю зиму мертвым грузом, напоминая о неудаче.
Она взяла стальные спицы и принялась аккуратно распускать плотную, неровную вязку. Шерсть, освобождаясь из петель, с тихим, успокаивающим шелестом сматывалась в тугой, упругий клубок. Из неудавшейся, ни на что не годной вещи получался отличный, добротный материал.
«Вот и я пока, – подумала она, глядя на ровные шерстяные ряды. – Еще не готовое изделие, не вещь для чьего-то домашнего обихода. Пока – только материал. Но материал качественный, с потенциалом. Главное – не бояться вовремя распустить неудачную попытку, чтобы связать что-то совсем новое. Свое».
В тетрадочке, куда она заносила каждый заработанный рубль, к апрелю скопилось уже почти сорок рублей. До начала курсов оставалось около пяти месяцев.
Летом уроков, конечно, почти не будет: гимназисты разъедутся по подмосковным дачам – в Сокольники, в Перово, в Малаховку, кто в Крым, а кто в дальние родовые имения. Но мать обещала пристроить ее к знакомой белошвейке – помогать с готовыми заказами: собирать кружевные вставки на батистовых камисолях, обметывать петли, выдергивать нити под сложную мережку на льняных скатертях. Работа нехитрая, но все же копейка в дом. А главное – не придется сидеть одной в четырех стенах в ожидании осени.
Посторонний наблюдатель
Вера вернулась с урока – третьего за эту неделю у Костроминых на Пречистенском бульваре. Дом был совсем новым, только недавно отстроенным: пышная лепнина на фасаде, огромные зеркальные стекла в окнах, важный швейцар в суконной ливрее у парадных дверей. Внутри пахло дорогими французскими духами, свежей мастикой для паркета и чем-то еще, неуловимо чужим – тем особым, тяжелым ароматом богатых купеческих домов, где всякая безделушка стоит больше, чем человек, который вытирает с нее пыль.
Мальчик, Костя, сидел за огромным письменным столом красного дерева и смотрел на Веру с нескрываемой скукой. Ему шел девятый год, осенью его собирались отдавать в гимназию, и Пушкин, которого Вера пыталась растолковать этой хорошенькой, но совершенно ленивой голове, казался ему чистым наказанием.
– Ну зачем мне это? – ныл он, упрямо отодвигая от себя раскрытый том. – Папа говорит, что главное в жизни – уметь деньги считать и не давать себя обманывать. А стихи… стихи – это барышням читают, когда ухаживают.
Вера сдержала вздох. Она уже привыкла к этому глухому сопротивлению – не детскому, а сословному, въевшемуся в плоть и кровь маленького барина, которому с пеленок внушали, что знания – это не цель, а лишь инструмент, и далеко не самый главный в купеческом деле.
– А ты знаешь, – сказала она спокойно, закрывая книгу, – что Пушкин был не просто стихотворцем? Он знал восемь языков, до тонкостей разбирался в истории и писал письма, которые до сих пор изучают как образцы ума и благородства. И его убили на дуэли не потому, что он плохо считал деньги, а потому, что он защищал свою честь. Сможешь ли ты когда-нибудь защитить свою, Костя, если даже не понимаешь, что это за слово такое?
Костя надулся, но фраза про дуэль и честь задела его – мальчик притих, упрямо шмыгнул носом. Он снова придвинул к себе книгу и стал бубнить стихи, запинаясь едва ли не на каждом слове. Вера слушала его монотонный голос и думала о том, что из этого ребенка со временем вырастет точно такой же Костромин-старший – сытый, довольный собой, с тугим кожаным кошельком и пустой, холодной душой. И ничто не изменит этого порядка. Ни Пушкин, ни она сама со своими уроками по полтиннику в час.
Когда время вышло и сонная горничная проводила ее до дверей, Вера вышла на Пречистенский бульвар и глубоко вздохнула. Майский воздух был густым, пряным, с горьковатым привкусом городской пыли и распустившихся липовых почек. Солнце пекло немилосердно. Поздняя московская весна сразу обернулась жарой, и даже в густой тени вековых деревьев было душно.
Дома она, как обычно, застала мать за шитьем. Лидия Григорьевна сидела у самого окна, щурясь от яркого солнца; ее нога ритмично покачивала тяжелую чугунную педаль. При виде дочери она замерла, маховик сделал последний глухой оборот и остановился.
Мать молча кивнула на маленький комод в прихожей:
– Тебе записка там. Федот принес полчаса назад.
Вера развернула плотный листок. Крупный, размашистый почерк Сережи она узнала бы из тысячи:
«Вера, здравствуй! Погода в Москве такая, что хоть в прорубь лезь. Может, сбежим от этой жары на час? Гуляю сегодня после шести. Если сможешь – жду у Пречистенских ворот. С.»
Она перечитала строчки дважды, чувствуя, как на губах сама собой появляется улыбка. Затем спохватилась, торопливо спрятала записку в карман фартука.
– От Сережи? – спросила мать, так и не поднимая глаз от строчки. Голос ее звучал ровно, но Вера слишком хорошо знала этот тон: мать уже обо всем догадалась и теперь просто ждала ответа.
– Приглашает пройтись по бульварам, – ответила Вера, изо всех сил стараясь, чтобы ее голос казался будничным. – Сегодня, после шести вечера.
Мать помолчала, ровно ведя ткань под лапку машинки. Потом подняла голову и посмотрела на дочь долгим, испытующим взглядом.
– Пойдешь?
Вера пожала плечами, хотя втайне все уже было решено. Уроки, вечная экономия, бесконечные думы о курсах, о деньгах, о туманном будущем давили на плечи так тяжело, что порой хотелось выть. А Сережа… Сережа всегда был легким. С ним можно было хоть на час позабыть о проклятых рублях и копейках. Просто идти рядом и слушать его быструю, веселую болтовню.
– Пойду, – сказала она. – Отчего бы не пройтись.
Лидия Григорьевна понимающе кивнула. В этом скупом движении сквозило и материнское одобрение, и затаенная надежда на то, что у дочери наконец-то появится в жизни хоть что-то, кроме чужих тетрадок и грошовых подсчетов.
– Хорошо, – выдохнула мать. – Проветрись, Верочка. А то и впрямь засиделась ты над своими книжками.
Вера ушла к себе и достала из шкафа голубое шелковое платье. Корсет шнуровать туго не стала, затянула лишь слегка, ради приличия, позволяя себе дышать полной грудью. Поправила тяжелые косы, взглянула в зеркало. Оттуда на нее смотрела раскрасневшаяся, взволнованная девушка, совсем не похожая на строгую учительницу Веру Петровну в ее сером сукне.
«Это просто прогулка, – упрямо повторила она своему отражению. – Мне просто нужно немного отвлечься».
У площади было людно. Студенты, чиновники, торопливо спешащие по делам, дамы в легких платьях под кружевными зонтиками от солнца, торговки с плетеными корзинами – обычная московская толпа. Сережу она увидела издалека: он стоял, прислонившись к железной ограде, и крутил в руках фуражку. Полотняный белый китель, положенный студентам на лето, был небрежно расстегнут у ворота, светлые волосы растрепались.
– Пришла! – искренне обрадовался он, едва заметив голубое платье Веры, и шагнул ей навстречу. – А я уж грешным делом думал, что ты зажаришься в своих тетрадках и не выйдешь. Идем скорее, а то у ворот дышать совсем нечем.
Они пошли в сторону Пречистенского бульвара. Вечерний воздух оставался тяжелым, но после душных комнат казался почти прохладным. Лиловая и белая сирень как раз вошла в свой самый пышный цвет; ее густой, пряный аромат висел в аллеях, мешаясь с сухой колесной пылью.
– Как твои Костромины? – спросил Сережа, когда они свернули в тенистую, укрытую деревьями аллею. – Все еще пытаются сделать из наследника человека?
– Пытаются, – усмехнулась Вера. – Но, кажется, совершенно безуспешно. Он сегодня с самым серьезным видом объявил мне, что Пушкин нужен только для того, чтобы читать стихи барышням при ухаживании. А в жизни главное – деньги уметь считать.
– Ну, в чем-то малец прав, – весело рассмеялся Сережа. – Я, например, тоже иногда грешным делом думаю: если бы не барышни, половину наших классиков можно было бы вообще из гимназической программы выкинуть. Но ты не слушай меня, я циник.
– Ты не циник, – возразила Вера, глядя на его открытое лицо. – Ты просто… умеешь не принимать все слишком близко к сердцу.
Он посмотрел на нее внимательно, уже без прежней улыбки:
– А ты, выходит, принимаешь?
– Приходится, – тихо вздохнула она. – Если я не стану принимать, кто же тогда будет?
Они помолчали, неторопливо проходя мимо скамеек, где чинно сидели молодые парочки, няньки с барскими детьми и старики с развернутыми газетами. Где-то в глубине бульвара уныло играла шарманка.
– Слушай, – сказал вдруг Сережа, – а давай зайдем в кондитерскую? Тут на Пречистенке недалеко есть одна… Там такие пирожные пекут, пальчики оближешь. Я угощаю.
Вера колебалась. Пирожные – это лишние потраченные деньги, и тратить их на такие пустяки казалось почти преступлением. Но Сережа смотрел на нее с такой надеждой, что отказать было невозможно.
– Только недолго, – уступила она. – Мне еще к завтрашнему уроку готовиться.
Кондитерская была небольшой, но уютной и чистой. Вдоль стен стояли маленькие круглые столы на витых чугунных ножках, покрытые хрустящими белыми скатертями, а на окнах белели кружевные занавески. В зале густо пахло ванилью, корицей, топленым молоком и свежим бисквитом; за стеклом витрины красовались слоеные булочки, шоколадные конфеты в вощеных обертках и пирожные.
Сережа заказал два больших эклера и чай в фарфоровом чайнике. Пока они ждали, он рассказывал о своих профессорах, о смешных случаях на лекциях, о том, как один его однокурсник на семинаре перепутал римского императора Юстиниана с византийским и получил отповедь, после которой весь день ходил красный как рак.
Вера слушала и улыбалась. Впервые за долгие месяцы ей не нужно было сжимать в кармане фартука копейки и думать о долгах – только сидеть в прохладе, пить сладкий чай и слушать этот легкий, ни к чему не обязывающий говор. Эклер оказался восхитительным: нежное заварное тесто, тающий крем, тонкий слой глянцевой кофейной глазури. Она ела медленно, стараясь растянуть это редкое удовольствие, и замечала, что Сережа смотрит на нее как-то совсем иначе – не по-прежнему, не просто как на старого товарища, а куда внимательнее и бережнее.
– Хорошо с тобой, Вера, – сказал он вдруг, и в его голосе не осталось прежней шутливости. – Легко как-то. Понимаешь?
Она молча кивнула.
Потом они снова гуляли по Пречистенскому бульвару, уже в сумерках. Вдоль аллей один за другим вспыхивали желтые газовые рожки, воздух стал свежее, и где-то совсем рядом, в глубине старого усадебного сада за оградой, робко запел соловей. Сережа осторожно взял ее под руку, и Вера не стала отнимать ладони – так действительно было удобнее идти по щербатым плитам, да и сам майский вечер располагал к этой тихой, невинной близости.




