- -
- 100%
- +

Пролог. Отвар
В марте тысяча девятьсот тридцать третьего года бухта Нагаева лежала под низким небом, в котором дневной свет держался мутной серебряной прослойкой между сопками и тяжёлыми облаками, а вода у причала казалась чёрной от угольной пыли, мазута и теней, падавших от пароходных бортов. На берегу шёл северный завоз: из трюмов вытягивали ящики с железом, мешки с мукой, соль, керосин, бочки, пилы, марлю, спирт, стеклянные банки, печные колосники, бумагу для отчётов; рядом, за цепью конвоя, стоял этап, и люди в чужих шинелях, армейских обносках, рваных ватниках, валенках с обмотками и шапках разного размера ждали своей очереди на пересчёт с тем оцепенением, которое у дороги к лагерю принимают за покорность.
Портовый грохот с рассвета придавал городку не городской, а хозяйственный вид: здесь ставили склады раньше домов, конторы раньше улиц, бараки раньше площадей, и всякое движение, от крика грузчика до скрипа саней у ворот, подчинялось одному порядку, в котором человек проходил рядом с ящиком, мешком и лошадью, получая собственную строку в ведомости. От моря тянуло солью, дымом, рыбой, угольной гарью и холодным железом; у кухни, где с утра кипела баланда для этапных, воздух становился плотнее, а возле больничного барака к этим портовым запахам примешивались карболка, печная зола, кровь из распухших дёсен и смоляная горечь кедрового стланика.
Больничный барак Санитарного отдела Дальстроя стоял чуть выше складов, боком к ветру, с крыльцом из тёмных досок и двумя узкими окнами, затянутыми белыми узорами инея. Внутри тянулись два ряда коек, хотя людей давно клали сверх счёта: на полу лежали доски, поверх них бросили тюфяки со стружкой, у печи сидели те, кто ещё мог сидеть, а у дальней стены, где дольше держалась стылая тень, лежали больные с серыми лицами, раскрытыми губами и глазами, в которых боль уже уступала место усталому безразличию. У одного человека чернели дёсны, у другого лопалась кожа на ногах, у третьего шатались зубы, четвёртый терял способность проглотить воду, и фельдшер ставил напротив фамилии короткую отметку, от которой зависела пайка, место у печи, попытка лечения или перенос в сарай за перевязочной.
Яков Яковлевич Пуллериц, заведующий Санитарным отделом, вошёл в барак около восьми утра, когда ночной обход уже снял с коек двух умерших и вынес за дверь ведро с кровью, гноем и тёплой водой после обмывания. Он был сухощав, подтянут, с ранней сединой в бороде и усталыми веками, какие появляются у врача, привыкшего спать при лампе и просыпаться от чужого кашля; поверх гимнастёрки на нём был старый белый халат, перетянутый ремнём, на плечи наброшена суконная шинель, а сапоги, тщательно вытертые у порога, всё равно внесли на пол крупинки грязного снега. Он держался прямо, но в движениях виднелась сдержанная раздражённость человека, которому приходилось лечить болезнь, последствия недоедания, начальственные требования, нехватку продуктов и северный климат одной парой рук, понимая, что поражение в любом из этих боёв будет записано в разные графы.
У печи ждал фельдшер Лев Берман, худой, широколобый, в вылинявшей гимнастёрке и застиранном халате с короткими рукавами, из-под которых торчали красные от холода кисти. На носу у него сидели круглые очки с трещиной в правом стекле; он всё время поправлял их костяшкой пальца, оставляя на оправе серые следы карандаша, поскольку чернила в этом бараке густели за час и в тетради приходилось писать мягким графитом. За его спиной санитарка Анисья Голубева, широкая женщина в платке, холщовом переднике и валенках, разливала из котла зелёный настой по жестяным кружкам; лицо у неё было красное от жара, на руках проступали ожоги, но кружки она подавала больным осторожно, с неожиданной для её тяжёлой фигуры нежностью.
— Сколько за ночь? — спросил Пуллериц, снимая рукавицы.
— Двое умерли до рассвета, один без сознания, у семерых жар, у четверых кровотечение из дёсен усилилось, — ответил Берман, раскрывая тетрадь на странице, где между строчками теснились цифры, крестики, фамилии и номера. — Стланик удержали пятнадцать человек; трое вырвали сразу, двое после второй кружки.
Пуллериц прошёл вдоль коек, наклоняясь к каждому с привычной бережливостью жеста, ибо в больничном бараке лишнее движение забирало время у следующего. На третьей койке у двери лежал молодой забойщик, записанный под фамилией «Антонов», хотя ещё вчера другой санитар уверял, что фамилия его Антипов; лицо у него было скошено голодом, скулы выступали острыми углами, губы растрескались, а на груди, поверх бушлата, висела фанерная бирка с номером партии.
— Как зовут? — обратился к нему Пуллериц.
Больной шевельнул губами, попытался поднять руку к горлу и уронил её на тюфяк.
— Антон, — разобрала Анисья, склонившись ближе. — Фамилию он вчера забыл.
Доктор взял у Бермана карандаш и записал на краю страницы: «Антон. Фамилию уточнить». Эта маленькая приписка имела для него значение, несоразмерное пользе: в здешнем порядке имя в тетради значило меньше номера, но пока оно оставалось рядом с больным, человек сохранял остаток собственного очертания, и Пуллериц цеплялся за такие остатки с упрямством, которое сам считал профессиональной привычкой.
У печи стланиковый отвар темнел в котле; в воде плавали иглы, мелкие ветки, куски коры, зелёная труха, принесённая с сопок эвенками и местными проводниками, получившими за мешки муку, табак и несколько жестяных банок. Смоляной вкус настоя был жёстким, горьким, цеплялся за язык, вызывал тошноту у слабых, но после первых дней раздачи у части больных уменьшалось кровотечение, возвращалась способность сидеть, а у самых крепких появлялась возможность сделать несколько шагов без поддержки. Врач понимал, что нашёл временное, суровое средство, добытое из бедной земли и принесённое в барак вместе с чужим знанием, которое управление готово было принять под видом санитарной инициативы, если результат попадёт в отчёт.
Накануне вечером стланик привёз старый эвенк по имени Мэргэ, низкий, жилистый, с лицом, иссечённым ветром, в оленьей кухлянке, меховых унтах и высокой шапке, которую он снял только у дверей перевязочной. При нём был мальчик лет двенадцати с узкими глазами, запавшими от голода щеками и настороженным взглядом, слишком взрослым для детского лица. Мэргэ вытряхнул из мешка ветви на брезент, долго смотрел, как Анисья перебирает их руками, затем произнёс несколько фраз переводчику, стоявшему у дверей.
— Он говорит, стланик срезали с просьбой, — перевёл тот, пожимая плечами, стесняясь перед врачом за чужие слова. — Землю надо благодарить. И ветки варить до темноты нельзя, если умерший в доме.
Берман усмехнулся в тетрадь, а Пуллериц промолчал; врач давно понял, что на Севере знание приходит в одежде, к которой городской человек относится с презрением, а спасает чаще любого циркуляра. Он распорядился выдать Мэргэ муку и табак, записал в тетрадь способ приготовления со слов переводчика, а когда старик уходил, заметил, как тот, проходя мимо барака, задержал взгляд на окнах и медленно прикоснулся к своей шапке.
Теперь, утром, когда котёл снова закипал, Пуллериц наблюдал за больными и пытался мысленно отделить тех, кого ещё можно вернуть к движению, от тех, кому оставалось облегчить боль и дать умереть в тепле. Слово «вернуть» раздражало его собственной надеждой, поскольку в этом краю возвращение чаще всего означало выход за ворота больничного барака под команду нарядчика. Врач спасал человека от цинги, а начальство сразу спрашивало, сколько рабочих единиц он тем самым отдал участку.
К полудню, когда в окнах стало светлее и над печью повис пар от второго котла, в барак вошёл начальник горных работ Илья Фёдорович Аверин. Он был плотный, широкоплечий, с мясистым лицом и короткой чёрной щетиной, в овчинном полушубке, стянутом ремнём, в галифе, заправленных в тяжёлые сапоги, и в папахе, которую снял у порога, показав прилизанные потемневшие волосы. В руках он держал папку с нарядами, в которую были вложены листы с жирными следами пальцев, и от всей его фигуры исходила хозяйственная торопливость человека, привыкшего мерить день кубометрами породы, метрами штрека, числом вышедших на развод и количеством тех, кого к вечеру придётся заменить.
— Доктор, сколько поднимете к завтрашнему разводу? — спросил Аверин, остановившись у печи, где Анисья прикрыла котёл крышкой и на миг перестала разливать отвар.
Пуллериц посмотрел на его сапоги, на снег, таявший возле подошв, затем на больных, которые при появлении начальства начали двигаться тише, хотя никто не приказал им молчать.
— Эти люди больны.
— Это ясно по месту, где они лежат, — сдержанно откликнулся Аверин. — Мне нужны числа.
— Числа у Бермана в тетради, а люди на койках.
Начальник горных работ поморщился, поскольку всякая фраза, в которой ему напоминали о людях, казалась ему укором, а он считал укор пустой роскошью. Он достал лист с нарядом, разгладил его на краю стола, провёл пальцем по строкам.
— Участок просел на треть, забой стоит, промывка ждёт, управление требует золото, а золото не пойдёт из земли из-за того, что у ваших пациентов дёсны кровят.
Берман поднял голову от тетради, но Пуллериц остановил его взглядом. Врач не любил эту сторону своей работы, где разговор о смерти приходилось вести с людьми, у которых свои основания для страха, своя ответственность и свой начальник над головой; Аверин был груб, но грубость эта росла из той же машины, что и врачебные отчёты, поэтому ссора могла дать лишь бесполезный шум, а такие бараки быстро превращали шум в донос или выговор.
— Завтра к лёгким работам можно вывести шестерых, — произнёс Пуллериц немного погодя. — К складу, кухне, подвозу воды. К забою никого.
— Шестерых из сорока трёх?
— Из сорока одного. Двое умерли.
Аверин опустил глаза в наряд, вычеркнул что-то ногтем, затем кивнул так, как кивают неприятной задержке.
— Через три дня?
— Если отвар удержат и кровотечение снизится, до двадцати.
— Мне бы двадцать завтра.
— Завтра получите шестерых живыми или двадцать на два часа.
Эта фраза вышла у Пуллерица жёстче, чем он рассчитывал. Аверин вскинул взгляд; в бараке несколько больных повернули головы, и на секунду в помещении стало слышно лишь потрескивание поленьев, дыхание у печи и тонкое бульканье котла. Начальник работ медленно сложил листы, спрятал их в папку и сделал шаг к врачу.
— Вы думаете, я хочу их угробить?
— Я думаю, что вы хотите закрыть наряд.
— А вы хотите закрыть отчёт.
Пуллериц почувствовал, как у него напряглись пальцы на корешке тетради, и с усилием разжал ладонь. Аверин попал точно, так как отчёт действительно занимал место между врачом и больными, между работами и планом, между мёртвыми и ведомостью, между всяким человеческим движением и тем языком, в котором оно превращалось в показатель.
— Я хочу, чтобы они пережили ночь, — выговорил он.
— Тогда напишите мне, кто после вашей ночи способен стоять.
Аверин развернулся и вышел, задев плечом дверной косяк. Холод с улицы вошёл в барак вместе с ним, прошёл по полу, поднял у печи несколько клочков золы и затих у дальних коек. Анисья снова взяла черпак, Берман склонился к тетради, больные начали кашлять, стонать, просить воды, и работа руками продолжилась, как всегда продолжалась после разговоров начальства.
Вечером Пуллериц сидел в маленькой комнате за перевязочной, где едва помещались стол, койка, полка с банками, ящик с инструментами и лампа под жестяным отражателем. На стене висела карта участков, испещрённая карандашными пометами; рядом на гвозде держались шинель, полотенце, сумка с ампулами камфары и письмо из Хабаровска, которое врач носил третий день, не раскрывая, ибо всякий раз, когда он брал его в руки, за стеной начинали звать, стонать или умирать. На столе стояли три банки стланикового настоя разной крепости, кусок хлеба, нож, термометр в треснувшем футляре, отчётные бланки и тетрадь Бермана, раскрытая на странице с утренними наблюдениями.
Он писал медленно, выбирая слова с той же осторожностью, с какой хирург выбирает место разреза: «Массовые явления цинги среди контингента объясняются недостатком свежих продуктов, истощением, климатическими условиями и перегрузкой работами. Приняты меры: организация сбора кедрового стланика, приготовление хвойного настоя, выдача больным малыми порциями, наблюдение за удержанием жидкости и восстановлением способности к передвижению».
Перо остановилось над последней строкой. «Способность к передвижению» была правдивой формулировкой врача, но для управления требовался иной итог, счётный, полезный, привязанный к наряду. Пуллериц некоторое время смотрел на написанное, чувствуя то глухое отвращение к собственным пальцам, которое возникает, когда человек сам переводит чужую боль на язык, удобный для начальства; затем зачеркнул два слова и вывел ниже: «восстановлением работоспособности».
За перегородкой Анисья уговаривала кого-то пить, Берман кашлял у печи, санитар ругался вполголоса из-за лопнувшей кружки, а с улицы доносился скрип полозьев. Врач закрыл глаза на несколько секунд, но вместо отдыха увидел утренний ряд коек, лицо Антона, шапку старого Мэргэ у дверей и руку Аверина, проводящую по наряду. Он понимал, что завтра, если шестеро действительно встанут, участок примет это как доказательство правильности лечения, а если упадут к вечеру, виноватым окажется слабый организм, поздний завоз, плохая дисциплина, погода, врач, санитар, сам больной, всякий, кроме той простой потребности, ради которой человека в этом краю держали на ногах.
Ночью умер Антон, фамилию которого так и не уточнили. Санитар нашёл его перед четвёртым обходом: голова съехала на сторону, рот был раскрыт, на подбородке застыла тёмная полоса, а пальцы правой руки сжимали край тюфяка, словно он пытался удержаться за собственное место. Бирку сняли, номер внесли в журнал, койку протёрли горячей водой, и на освободившееся место переложили человека с пола, старика с бельмом на левом глазу, который ещё вечером сумел удержать две кружки настоя и теперь смотрел на печь с недоверчивой благодарностью.
— Пить будешь, дед? — спросила Анисья, подавая ему жестянку.
— Буду, — прошептал он. — Раз дали.
— Имя?
Старик моргнул, собирая ответ.
— Филипп.
Анисья повернулась к тетради.
— Пиши, Лев Моисеевич. Филипп. Без фамилии пока.
Берман записал, а Пуллериц, стоявший в дверях комнаты, почему-то запомнил этот момент сильнее самой смерти Антона: чужой человек занял чужую койку, получил чужое тепло, чужую кружку, строку без фамилии и шанс подняться к утру, который здесь сразу попадал в наряд.
К рассвету мороз усилился, и на стекле проступили плотные белые перья, заслоняя барак от бухты, складов и дороги. Пуллериц сделал обход до развода. Несколько больных сидели на койках, двое стояли у печи, Филипп с бельмом на глазу держался за стойку двери и дышал часто, но держался; у забойщика с пятой койки кровотечение ослабло, у женщины из кухонной команды появился голос, молодой парень с обмороженными пальцами попросил хлеба и впервые за сутки выругался достаточно крепко, чтобы Анисья удовлетворённо перекрестилась за его спиной.
Берман ставил в тетради отметки: «удержал», «сел», «встал с поддержкой», «температура ниже», «может идти». Каждая такая запись радовала врача и одновременно приносила тяжесть, так как за дверью уже ждал нарядчик, низенький щербатый мужчина в армейском полушубке, ватных брюках и шапке с порванным ухом, прижимавший к груди лист так, как бедняк прижимает хлеб. Он заглянул в барак, снял рукавицы, потёр ладони, увидел стоящих у печи и сразу оживился.
— Этих брать? — обратился он к Пуллерицу.
— К складу и кухне. Без забоя. Без пилы. Под наблюдением.
— Бумагу дадите?
Пуллериц взял карандаш, написал на листе: «Временно ограничить тяжёлые работы. Санотдел», поставил подпись, дату и прижал бумагу ладонью, пока графит не перестал осыпаться. Нарядчик перечитал, шевельнул губами, остался недоволен ограничением, но спорить при врачебной подписи не решился.
— Выходите, кто может, — распорядился он, повернувшись к больным.
Филипп шагнул первым, хотя его качнуло уже у порога. Анисья успела подать ему рукавицы, поправила ворот полушубка, задержала руку у его плеча дольше положенного, затем убрала, так как конвойный у двери смотрел внимательно. За Филиппом вышли ещё пятеро: двое держались друг за друга, один шёл с плохо слушавшимися коленями, другой закрывал рот ладонью, скрывая кровь на десне, последний нёс кружку с остатком настоя и пил на ходу маленькими глотками.
На дворе светало. Над сопками поднималась бледная полоса, у кухни уже стояла очередь с котелками, конвойные проверяли шеренгу, сани у склада принимали мешки, а у ворот больничного барака шесть человек, спасённых от цинги на одну ночь, встали в общий порядок лагерного утра. Пуллериц наблюдал за ними из окна перевязочной, не прикасаясь к занавеске, и лицо его казалось Берману очень старым в этом синем рассветном свете.
— Записать? — спросил фельдшер, стоя рядом с тетрадью.
— Запишите, — ответил врач.
— Как?
Пуллериц посмотрел на котёл, на зелёную плёнку по краю кружек, на дверь, через которую вынесли Антона и вывели Филиппа, затем произнёс фразу, уже пригодную для отчёта, наряда и памяти, хотя сам врач внутренне отвергал её сильнее бумаги:
— После отвара держатся на ногах.
Берман вывел эти слова в графе наблюдений, и в тот день кедровый стланик впервые вошёл в санитарную отчётность как средство против цинги, а люди, удержавшие его в желудке, — в наряд как пригодные к труду.
Глава 1. Завоз
Ведомость северного завоза № 41/С
Мука ржаная — 18 т.
Крупа овсяная — 6 т.
Соль — 2 т.
Керосин — 40 бочек.
Ватники — 300 шт.
Рукавицы брезентовые — 480 пар.
Бинт марлевый — 72 рулона.
Спирт медицинский — 8 бут.
Ампулы без маркировки — 3 ящика.
Бланки актов формы С-12 — 400 экз.
Мешки для вещественных доказательств — 12 шт.
Контингент этапный — 212 чел.
Примечание: груз сверх описи к приёмке не допускать.
В сентябрьском Магадане зима угадывалась заранее: в жёстком свете над бухтой Нагаева, в каменной синеве воды, в пепельных сопках за причалами, в том, как люди на улице держали плечи и берегли ладони, хотя календарь ещё позволял начальству писать в бумагах слово «осень». У порта разгружали пароход, и весь береговой склон, от складских ворот до конторы управления, был наполнен движением, которое на Колыме заменяло обычную городскую жизнь: кран тянул из трюма ящики, грузчики в ватниках шли по настилу под крик бригадира, конвой у пересыльного двора пересчитывал этап, у кухни дымила труба, у ворот стояла очередь саней и грузовиков с промёрзшими бортами, а над всем этим, над угольной пылью, солёным воздухом и печным дымом, висел резкий скрип троса, когда лебёдка брала очередной груз.
Капитан МГБ Александр Матвеевич Корешов стоял у окна второго этажа и смотрел вниз с тем выражением сосредоточенной усталости, которое за годы войны и службы стало у него частью лица. Ему шёл тридцать восьмой год; в висках уже держалась ранняя седина, левая скула после контузии сидела тяжелее правой, из-за чего лицо на миг казалось перекошенным, когда он молчал дольше обычного. На нём была тёмная суконная шинель с петлицами органов, подпоясанная ремнём, под шинелью — гимнастёрка с туго застёгнутым воротом, на сапогах оставалась серая соль дорожной грязи, а фуражку он держал под локтем, бережно, привычно, как держат вещь, к которой давно перестали относиться как к украшению. Корешов умел выглядеть спокойным; за этим стояло не равнодушие, а выученная на фронте экономия движений, так как человек, который вздрагивает при каждом окрике, долго не живёт в окопе и плохо служит в ведомстве.
Приёмная подполковника Вершинина была тесной, заставленной стульями с отполированными от шинелей спинками, картонными коробками, папками в серой обёрточной бумаге и ящиком с машинописными лентами. За столом сидела секретарь, высокая темноволосая женщина в тёмной шерстяной юбке, гимнастёрке без погон и грубой вязаной кофте с вытянутыми локтями; у неё были сухие пальцы человека, который целыми днями снимает копии, сортирует распоряжения, принимает пакеты под расписку и знает цену каждой лишней фразе, сказанной в коридоре управления. Она печатала быстро, с лёгкой злостью к клавишам, затем сняла лист, провела ногтем по строке, нашла опечатку и, даже не подняв головы, произнесла:
— К подполковнику пройдёте, капитан.
У двери возник адъютант, узкоплечий старший сержант в выгоревшей гимнастёрке, с широким ремнём, висевшим на нём чрезмерно тяжело; он пах махоркой и морозом, принесённым с лестницы, и смотрел на Корешова с той служебной осторожностью, которая появляется у молодых при кабинетах, где любой взгляд может оказаться замеченным.
— Вас ждут, — отозвался он, придерживая дверь ладонью в кожаной перчатке без подкладки.
Кабинет Вершинина был больше приёмной, но уют в нём отсутствовал настолько последовательно, что это уже походило на характер хозяина: большой стол, закрытый папками и телефонными аппаратами, железная печь с приоткрытой дверцей, карта северо-восточных лагерей на стене, доска с мелом, портреты, тяжёлый сейф в углу и две лампы под зелёными абажурами, дававшие свет, от которого человеческие лица становились старше. Сам Вершинин сидел в тёмном френче с погонами подполковника, широким ремнём и портупеей, сапоги у него были вычищены до тусклого блеска, а короткие пальцы лежали на столе так, словно могли придавить бумагу, собеседника и саму возможность возражения. Лицо у Вершинина было крупное, с тяжёлым подбородком и умными, утомлёнными глазами; в таких глазах Корешов давно научился читать главное — начальник видел больше, чем произносил, и считал это преимуществом.
— Развилку знаете? — начал Вершинин, когда Корешов сел на край стула, оставив фуражку на коленях.
— Лагпункт Берлага, Тенкинское направление, — ответил капитан.
— По документам — лагпункт, по сути — тяжёлый прииск с особым контингентом; политические, каторжные, уголовная примесь для хозяйственных нужд, санчасть, своя оперработка, повышенная смертность, а сейчас ещё и передача по новой структуре, из-за которой все бумаги ходят быстрее людей.
Он говорил размеренно, без нажима, но Корешов слышал за этим темпом кабинетную привычку заранее выбирать нужный коридор для чужого вывода. Подполковник взял с края стола тонкую папку, обложка которой была затёрта на сгибе, подвинул её к капитану и задержал ладонь сверху.
— Ночью на Развилке обнаружены девять отделённых голов заключённых. Периметр внутренней зоны. Лицами к баракам.
Корешов посмотрел на папку, на красную помету «срочно», на гладкую рамку штампа, втиснутую в верхний угол обложки, и ощутил то внутреннее сжатие, которое появлялось у него перед всяким делом, где мёртвые уже успели стать служебными единицами, а живые — возможными помехами.
— Тела? — уточнил он.
— На месте разберётесь.
— Побег?
— Нет оснований.
— Бунт?
Вершинин слегка скривил губы, поскольку слово было громким и требовало других телеграмм.
— Предварительная линия имеется: уголовная расправа на почве сучьей войны; воры старой линии против ссученных, демонстративное устрашение, внутренний конфликт, для Развилки версия удобная, а для управления достаточная.
Капитан открыл папку. Верхним лежал машинописный лист с широкими полями, и внизу, под текстом, оставалось пустое место, рассчитанное под подпись исполнителя. Он прочёл первые строки, где всё уже произошло без него: «По факту обнаружения отделённых голов з/к на Развилкинском лагпункте установить наличие внутренней расправы уголовного элемента...»
От этой заготовленной аккуратности ему стало неприятно. Следователь в таких бумагах требовался не как человек с глазами, памятью, опытом и правом сомневаться, а как рука, которую привезут к столу, подведут к нужной строке и заставят завершить начатое.
— Погибшие установлены? — поинтересовался он.
— Списки получите у старшего лейтенанта Гречина, местного опера; он держит участок жёстко, знает бараки, знает уголовников, знает, кто с кем ел, дрался и делил передачу.
— Почему дело закрывает не он?
Вершинин снял очки, протёр стекло краем платка и вернул на переносицу с медлительностью человека, которому не нравится точность вопроса.
— Девять голов у периметра требуют подписи извне, капитан; внутренняя подпись будет выглядеть хозяйственным самооправданием.
За окном кран опустил ящик на настил, доски отозвались глухим ударом, внизу крикнули, затем загрохотала тележка, и на несколько секунд разговор в кабинете оказался соединён с портом, с завозом, с тем огромным движением материи и людей, ради которого на Севере терпели всё.




