Трещина в своде

- -
- 100%
- +
Весной Творимир согласился на пятую.
Он согласился ночью, дома, при одном Будигосте, и сказал при этом одну вещь, которую Будигост запомнил лучше всего остального в те годы.
— Я всё жду, — сказал отец, — когда он сделает что-нибудь такое, на что я смогу показать пальцем и сказать: вот, он вор. И он ничего такого не делает. Он всякий раз прав. Он прав по одному разу, и всякий раз это маленькая правота, и я всякий раз с ней соглашаюсь. А складываются они во что-то, с чем я бы не согласился никогда, если бы мне это показали сразу.
* * *
Вадим пришёл к нему в июне, в поле, где Будигост смотрел покос.
Он пришёл пешком, один, без пояса — знак, что говорить будет как родня, а не как сосед, — и сел на межу, и долго молчал, и Будигост сел рядом и тоже молчал.
— Он поставил своего на порогах, — сказал наконец Вадим.
— Знаю.
— В ряду сказано «до порогов». Пороги — не до порогов. Пороги — уже дальше.
— Он скажет, что порог — это и есть край, и что нельзя держать край, стоя за версту от него.
— Он так и скажет, — согласился Вадим. — И будет прав. Он всегда прав. Ты заметил?
— Отец заметил.
Вадим сорвал травинку и стал её жевать.
— Нас сейчас сорок один, — сказал он.
— Кого?
— Тех, кто пойдёт. Сорок один со щитом и ещё десятка два, которые придут, когда увидят, что вышло. Мои двадцать два, Держиковы восемь, с Сяси пять, чудских шесть.
— Вейко тебе людей не даст.
— Вейко не даст, — сказал Вадим. — Дадут те, у кого он бусы покупает по своей цене.
Будигост смотрел на покос.
Косили девять человек, и восьмерых он знал по именам, и они были его люди, и в позапрошлое лето он купил им новые косы на серебро, которого без Рёрика не было бы.
— Когда? — спросил он.
— В августе. — Вадим выплюнул травинку. — В августе у него четыре борта уйдут вверх, к кривичам, с товаром. Здесь останется сотня, и половина из них будет на волоке и на порогах. В одну ночь.
— И потом?
— Потом — как раньше.
— Как раньше не будет, — сказал Будигост. — Как раньше — это девять бортов в лето.
— Значит, девять.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Я понимаю, что говорю. — Вадим повернулся к нему, и лицо у него было спокойное, и от этого спокойствия Будигосту стало худо. — Ты считаешь гривны и говоришь: их шестьдесят две, а было восемь. Это верно. Я тоже умею считать. Только я считаю другое. Я считаю, что три года назад я приходил к твоему отцу на сход и говорил, и меня слушали. А теперь я прихожу и говорю, а все смотрят вниз по берегу, туда, где четыре дома, — потому что решает не сход. И меня это не устраивает при любых гривнах.
— Тебя не устраивает, что решаешь не ты.
— Да, — сказал Вадим. — Меня не устраивает, что решаю не я. И тебя тоже, только ты уже привык и называешь это по-другому.
Он встал.
— Я пришёл не звать, — сказал он. — Я знаю, что ты не пойдёшь. Я пришёл сказать, чтобы ты знал заранее, и чтобы после не говорил, что тебя обошли.
— Ты пришёл, чтобы я молчал.
— Я пришёл, чтобы ты выбрал. Это разное.
Он ушёл через поле, наискось, топча покос, и косцы поглядели ему вслед и снова стали косить.
Будигост просидел на меже до темноты.
Он дошёл до развилки: направо был Рёриков двор, налево — дом. Постоял и пошёл налево.
Он не пошёл к Рёрику. Он повторял себе это потом много лет и всегда с одинаковой точностью: он не пошёл к Рёрику, он не послал человека, он вообще ничего не сделал.
* * *
Пир был после жатвы, у Рёрика, и звали всех, и все пришли.
Это тоже вышло само собой — что зовёт Рёрик и что пир у него. Первые два года пиры были у Творимира, потому что двор был больше. Потом Рёрик поставил дом на семьдесят человек, и стало ясно, где удобнее, и никто не спорил, потому что спорить было бы мелко.
Сидели долго. Пили пиво и привозное вино, которое Рёрик открывал два раза в год. Хельги — тот самый, что считал, — теперь ему было лет восемнадцать, и он уже водил один борт, — сидел напротив Будигоста и рассказывал, как в устье Сяси можно ставить перевоз и брать с телег, и что это дало бы за лето гривны четыре, и что четыре гривны — это две зимовки одному человеку, и Будигост слушал вполуха.
Вадим сидел справа, через двоих. Он выпил меньше всех и ел много.
Рёрик поднялся на третий раз, чтобы сказать здравицу хозяевам земли.
Он сказал её как всегда — коротко, назвав Творимира по имени и по отцу, — и все выпили. Потом он не сел.
— Ещё одно, — сказал он.
Стало тише, но не совсем: у дальнего конца ещё смеялись.
— Пятнадцать дней назад, — сказал Рёрик, — в Пелгу к чуди приходили люди и говорили, что осенью на этой реке будет другой хозяин, и звали чудь стоять со щитом. Я хочу спросить у сидящих здесь: кто из вас об этом знал?
Смех у дальнего конца прекратился.
Будигост смотрел в стол.
Он смотрел в стол и знал, что смотреть в стол нельзя, и не мог поднять глаза, и это длилось два вдоха или три.
— Будигост, — сказал Рёрик. — Ты знал?
Он поднял голову.
— Нет, — сказал он.
Он сказал это ровно, и голос не сорвался. Но между вопросом и ответом было то, что было, и Рёрик это слышал, и Вадим это слышал, и — Будигост понял это по лицам — слышали ещё человек десять.
— Хорошо, — сказал Рёрик.
Он повернулся к Вадиму.
— А ты?
Вадим положил нож.
— Я, — сказал он.
И встал.
Дальше было быстро. Двое, что сидели за спиной Вадима — Будигост потом вспоминал, что они сидели там весь вечер и весь вечер не пили, — взяли его за руки, и он рванулся, и был очень силен, и одного отбросил на стол, а второй ударил его в бок ножом снизу, коротко, как бьют по свинье, и ещё раз, и Вадим сел на лавку и стал заваливаться набок, и Держиков сын закричал.
Творимир крикнул: «Стой!» — но никто не остановился. У дверей уже стояли люди Рёрика.
Потом Будигост не мог восстановить порядок. Кто-то опрокинул жаровню. Кто-то из Вадимовых — их было в доме шестеро — перескочил через стол и добежал до дверей, и там его убили. Дым пошёл сразу и густо, потому что в доме было накидано соломы для тепла, и уже никто ничего не видел, и все лезли наружу через один выход и через дыру в стене, которую пробили лавкой.
Будигост вытащил отца. Потом они сидели на земле шагах в двадцати, и Творимир кашлял и не мог остановиться, а перед ними горел дом на семьдесят человек, и от него уже занялись два соседних, и ветер тянул вверх по берегу, к кузне и к клетям, и Будигост встал, потому что дальше по ветру была пристань.
Пристань горела до утра.
Сгорело четыре дома Рёрика, кузня, обе Вейковы печи и его двор, шесть клетей с чужим товаром, тридцать восемь шагов мостков из сорока двух и три ладьи, стоявшие у мостков. Люди — одиннадцать: шестеро Вадимовых, сам Вадим, двое Рёриковых и двое пришлых, которых никто не знал. Они просто не вышли…
Кто опрокинул жаровню и поджёг, не узнали.
Будигост спрашивал потом всех, кого мог, и слышал четыре разных ответа, и все четыре были правдоподобные.
* * *
Считали на третий день, на голом месте, где были мостки.
Сидели вчетвером: Творимир, Будигост, Рёрик и Асгаут. Вейко не пришёл, потому что у него сгорело всё и он уехал к родне.
Рёрик говорил первым и говорил как человек, у которого убыток.
— Я потерял четыре дома, два борта повреждено, двое людей, — сказал он. — Я потерял двадцать шесть гривен товара в клетях. Часть товара была чужая, и я за неё отвечаю, потому что она лежала под моей охраной.
— Ты потерял, — сказал Творимир. Он говорил хрипло, горло у него после дыма не прошло. — Мы потеряли пристань.
— Пристань я отстрою, — сказал Рёрик. — За два месяца, до ледостава. У меня есть люди, и у меня есть лес на Сяси, и я привезу брёвна с зарубками, как в первый раз. Вы её будете строить до весны и не построите, потому что у вас плотников шесть.
— Отстроишь, — сказал Творимир. — А чья она будет?
Рёрик посмотрел на него без всякого выражения.
— Скажи ты, — сказал он.
Творимир молчал долго.
— Пусть мостки будут твои, — сказал он наконец. — Пошлину берём мы, как брали.
— Пошлину берём вместе, — сказал Рёрик. — Мой у весов уже стоит. Пусть встанет и второй, с моей стороны, для счёта.
— Тогда это не «мы берём».
— Тогда назови, как это назвать, — сказал Рёрик. — Мне всё равно, как назвать. Мне важно, сколько.
— Сколько?
— Половина с борта.
Будигост услышал, как отец втянул воздух.
— Была пятая, — сказал Творимир.
— Была пятая, пока на этой земле не убивали моих людей на моём пиру, — сказал Рёрик. — Теперь мне нужно держать здесь вдвое больше людей, потому что я больше не знаю, кто у вас со щитом, а кто нет. Вдвое больше людей — вдвое больше корма и платы. Половина.
— Треть.
— Половина с борта, четвёртая с волока, как было, и дань с веси и с чуди я беру сам, а вам отдаю пятую с неё, — сказал Рёрик. — Это моё последнее. Спорить будешь три дня или сразу?
Творимир поглядел на сына.
Будигост уже считал.
Он считал в уме, быстро, как считал всегда, и ему было тошно от того, как хорошо он это делает.
Сто девять бортов. Если после пожара станет девяносто — а станет, потому что клети сгорели и в это лето часть гостей уйдёт зимовать в другое место, — то пошлины будет меньше, и брать из неё двор станет уже не четыре пятых, а половину: было двадцать семь, станет четырнадцать. Тринадцать долой. Он взял остальные тридцать пять — постой, клети, смолу, верёвку, хлеб, — вычел дань с веси, которая теперь пойдёт мимо них, прибавил пятую, которую Рёрик станет с этой дани отдавать, прибавил на хлебе — хлеба теперь надо будет вдвое, потому что людей у Рёрика будет вдвое, и хлеб покупает он, за серебро, по их цене, — прибавил перевоз, который всё равно придётся ставить, потому что об этом на пиру говорил Хельги и это была хорошая мысль. Убыль и прибыль сошлись почти вровень.
Вышло сорок девять гривен.
Против шестидесяти двух в прошлое лето.
И против восьми в то лето, когда они были сами.
— Соглашайся, — сказал он отцу.
Творимир повернул к нему голову. Он смотрел на сына долго, и лицо у него было такое, будто он собирается что-то спросить, и Будигост очень боялся, что он спросит.
Отец ничего не спросил.
— Согласны, — сказал Творимир.
Рёрик кивнул и встал, и Асгаут встал, и они пошли смотреть, где ставить новые мостки, и по дороге Рёрик остановился, что-то сказал, показывая рукой, и Асгаут засмеялся.
* * *
Жена не пустила его в дом: там была её сестра, Вадимова вдова.
Некрас нашёл его вечером на обгорелом настиле.
Будигост сидел там с весами. Весы уцелели, потому что были у него в кошеле, и он их разложил и держал в руках без всякой надобности.
— Отец не встаёт, — сказал Некрас.
— Знаю.
— Он говорит, что теперь всё.
— Он говорит это второй год.
Некрас сел рядом. Ему было девятнадцать, он был на голову выше брата и носил нож так, как носили у Рёрика — сзади, поперёк спины.
— Будда, — сказал он (так его звали в детстве, и он терпеть этого не мог). — Скажи мне.
— Что.
— Вадима убили за то, что он хотел сделать то, что три года назад хотел сделать отец. Отец тогда говорил на сходе: держать устье своими. Я тогда мальчишкой был, а помню. А теперь Вадима зарезали, и мы сидим и считаем гривны, и я не понимаю, где это перевернулось.
Будигост хотел сказать: не отец — Вадим. Отец на том сходе говорил прямо обратное.
И не сказал.
Будигост сложил весы.
И стал объяснять.
Он объяснил, что три года назад отец говорил это, но три года назад приходило девять бортов, и с девяти бортов не наймёшь и десяти человек, а без десяти человек не удержишь устье, а без устья не будет девяти бортов, и что из этого круга своими силами не выходят.
Он объяснил, что Гуннар всё равно вернулся бы, что он и сделал. И что если бы Рёрика тут не было, Ладога досталась бы Гуннару даром и на его условиях, а не по ряду и не за пятую часть.
Он объяснил, что Вадим не считал, а он считал, и что у Вадима был сорок один щит, а у Рёрика двести, и что если бы в августе вышло по-Вадимову, то в сентябре пришли бы четыре борта снизу, и тогда горела бы не пристань, а всё, и не одиннадцать человек, а много больше.
Он объяснил, что Рёрик ни разу — ни разу за три года — не взял ничего сверх того, о чём договорились, и что всякий раз, когда он просил прибавить, он именно просил, и всякий раз объяснял, за что, и всякий раз это было справедливо.
Он объяснил, что сорок девять гривен — это шесть с лишним раз по восемь.
Он объяснил, что отец сам его послал в устье и сам велел торговаться, и что ряд был общий, и что на сходе против были двое, а согласились семеро.
Он говорил не очень долго, потому что говорить было нетрудно: всё складывалось одно к одному, каждое к своему месту, как брёвна с зарубками, которые Рёрик привозил готовыми. И когда он кончил, Некрас кивнул и сказал:
— Ага. Понятно.
И это было хуже всего.
Потому что Будигост услышал себя со стороны — и получилось хорошо. Получился складный рассказ, в котором ничего нельзя было убрать и не за что было ухватиться, и в нём Ладога сама, своей волей, позвала себе сильного человека, чтобы жить лучше, и стала жить лучше, и заплатила за это, сколько стоило, и всё это было чистой правдой от первого слова до последнего.
Он сам поверил бы, если бы не помнил, как молчал два вдоха.
Внизу, на воде, зажгли огни: Рёриковы люди начали заводить сваи под новые мостки, чтобы успеть до ледостава, и работали в темноте, при огне, потому что времени было мало.
— Красиво, — сказал Некрас.
— Да, — сказал Будигост. — Красиво.
Глава вторая. Никто их не звал.
Строка была короткая, и Нестор читал её вслух в четвёртый раз.
— «Похвалим же и мы великого кагана нашей земли Владимира, внука старого Игоря, сына же славного Святослава».2[2]
Он опустил книгу.
— Что слышишь?
— Похвалу, — сказал Даниил.
— Что ещё?
— Что Владимир — сын Святослава, а Святослав — сын Игоря.
— Ещё.
Даниил честно смотрел на строку и не находил в ней ничего, кроме того, что в ней было. Нестору это даже нравилось. Мальчишка не притворялся, что видит, — он говорил, что видит, а когда не видел, говорил, что не видит, и за одно это ему можно было простить и почерк, и то, как он держит нож для очинки пера, и то, что он третью неделю подряд проливает на пол воду, которой разводят чернила.
— Тогда так, — сказал Нестор. — Ты пишешь похвалу князю; её будут читать вслух в новой церкви при нём и при всём дворе. Ты дошёл до места, где надо назвать род. Что ты сделаешь?
— Назову отца, — сказал Даниил. — Потом деда. Потом прадеда.
— Докуда?
— Докуда знаю. — Даниил поднял голову. — Чем древнее род, тем больше похвала.
— Именно, — сказал Нестор. — А здесь дошли до деда и остановились.
Он положил ладонь на страницу.
— Игорь Старый. Дальше — ничего. Ни слова о том, чей он сын. Ни слова о варягах. Ни слова о призвании. Ни слова о Рюрике.
— Может, не поместилось.
— В похвалу всегда помещается то, что хвалят, — сказал Нестор. — Не помещается только то, чего нет.
Он закрыл книгу и стал греть руки над жаровней, потому что пальцы к третьему часу переставали слушаться, и с этим ничего нельзя было сделать, кроме как греть.
Шла шестая седмица поста, и в келье стоял тот особенный холод конца марта, который хуже январского. Январский честен, а этот приходит из-под пола вместе с сыростью и делает пергамен мягким и непослушным.
У стены, на подложенных досках, лежали шестьдесят три выделанные кожи, привезённые от владимирского кожевника. Нестор знал, сколько кун и резан за них отдали, и знал: испорти он хотя бы одну, игумен придёт спрашивать.
— Отче, — сказал Даниил. — А кто такой Рюрик?
Нестор посмотрел на него.
— Вот, — сказал он. — Об этом мы и говорим.
* * *
Игумен Прохор пришёл после третьего часа и сразу закрыл за собой дверь, что было плохим знаком: обычно он оставлял её открытой, чтобы показать, что говорит не тайное.
— С Берестова3[3], — сказал он и положил на стол сложенный лист. — За тобой пришлют лошадь. Сказано — в третьем часу пополудни, если распутица позволит.
Нестор развернул лист. Там было три строки, писанных хорошей рукой, и подпись княжьего дьяка.
— Тудор писал, — сказал Прохор.
— Знаю.
— Ты его знаешь?
— Я его не знаю, — сказал Нестор. — Я знаю руку. Он писал уставную грамоту на луга, ту, из-за которой мы судились с Выдубицким4[4].
Прохор сел на лавку и некоторое время молчал, шевеля пальцами по колену. Ему было под пятьдесят, он был хозяйственный, неглупый и вечно усталый человек, и монастырь5[5] при нём стал богаче, чем при Феоктисте6[6], и все это признавали, и никто его за это не любил.
— Отче, — сказал он наконец. — Я тебя прошу об одном.
— Я слушаю.
— Не спорь с ним.
Нестор промолчал.
— Я не о правде говорю, — сказал Прохор7[7] быстро. — Я не прошу тебя лгать, я такого никогда не просил и не попрошу. Я прошу не спорить. Ты будешь говорить своё, он будет говорить своё, и ты уступишь там, где можно уступить, а где нельзя — там просто промолчишь и подумаешь, а через неделю скажешь то же самое другими словами, и он согласится, потому что решит, что сам придумал. Так с ним и надо. Так с ним все и делают.
— Кто — все?
— Все, кто у него служит двадцать лет, — сказал Прохор. — И живы.
Он поднялся, дошёл до двери и там остановился.
— И ещё. Сильвестр8[8] был у него дважды в этот пост.
— Выдубицкий?
— Выдубицкий.
— По какому делу?
— Мне не сказали, — сказал Прохор. — Но пергамен на Волыни в этот год покупали двое: мы и он. Он взял сорок кож.
Он вышел, и Нестор долго смотрел на закрытую дверь.
Сорок кож. Это была не грамота, не устав и не житие. Сорок кож — это книга.
* * *
Ехали шагом, потому что иначе было нельзя.
Перед Берестовом Нестор велел свернуть в город: в митрополичьей палате надо было забрать список Иакова.
Киев в конце марта был весь чёрный и жёлтый: чёрный от мокрого дерева и жёлтый от глины, вылезшей из-под снега, и по Боричеву спуску текла вода, и три бабы стояли по щиколотку в этой воде и о чём-то ругались с возчиком, застрявшим поперёк.
Нестор ездил из монастыря в город раз в два месяца и всякий раз находил, что город стал другим, и всякий раз не мог сказать, в чём.
В этот раз он мог.
Проехали место, где стоял двор Путяты Вышатича9[9]. Двора не было — было ровное, заросшее прошлогодним бурьяном пятно, и по краю его уже поставили две новые клети, чужие. Тысяцкого разграбили в тот год, когда умер Святополк и в городе три дня жгли и били, — сперва пошли на Путятин двор, потом на дворы сотских, городских старших, и на еврейские, а дальше грозили боярам и монастырям, и тогда бояре послали в Переяславль звать Владимира, и Владимир два дня не ехал, а на третий приехал.
Нестор помнил эти три дня. Он их всю жизнь помнил тем, как в монастыре тогда прятали в подполе книги, а не сосуды.
— Отче, — сказал Даниил (его взяли, потому что нужно было кому-то нести короб), — а правда, что его звали?
— Кого?
— Князя. Что его позвали, а он не хотел.
— Правда, — сказал Нестор. — Звали. Дважды.
— А зачем не хотел?
— Затем, что было не по ряду, — сказал Нестор. — Он не был старший. По отчему ряду киевский стол шёл не к нему.
— А он всё-таки сел.
— Он сел, — сказал Нестор, — потому что город горел, а другого никто бы не послушал.
Даниил обдумал это.
— Значит, всё-таки позвали, — сказал он.
Нестор посмотрел на пустое место, где был двор Путяты, и ничего не ответил.
* * *
На Берестове было тепло до духоты.
Это первое, что Нестор понял, войдя: князь топил как больной. В горнице стояли две жаровни и печь, и от печи шёл сухой жар, и старик, сидевший у стола, был в кожухе поверх летнего платья, и на ногах у него, под столом, лежала овчина.
Владимиру Всеволодовичу шёл шестьдесят третий год. Он был большой, сутулый, с тяжёлыми плечами и коротко стриженной головой, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, которые сорок лет спали в поле: обветренное до кирпичного цвета и совершенно спокойное. Ноги у него не ходили — точнее, ходили, но недалеко и не всякий день, и весь Киев знал, что зимой он не встаёт по три недели, и весь Киев делал вид, что не знает.
Он не дал благословить себя сразу и не позволил Нестору стоять.
— Садись, — сказал он. — Ты старше меня на семь лет, я считал. Стоять будешь в церкви.
Нестор сел.
Кроме них, в горнице был Тудор — сухой человек лет сорока пяти, сидевший в углу с доской на коленях, — и княжий мальчик, подкладывавший в жаровню.
— Пиши, — сказал князь Тудору, — что было, а разговор не пиши.
Тудор кивнул.
Владимир повернулся к Нестору.
— Ты «Житие Феодосия»10[10] писал?
— Я.
— Я его читал трижды, — сказал князь. — Хорошая книга. Врёшь ты в ней в одном месте.
Нестор почувствовал, как у него холодеет в животе, и удивился этому: он не думал, что в семьдесят лет ещё способен так пугаться.
— В каком?
— Там, где братия ропщет, а он их укрощает кротким словом, и они каются. — Владимир хмыкнул. — Я двадцать лет держу дружину. Кротким словом никто никогда ни от чего не отказался. Он их чем-то додавил, а ты не написал чем.
— Он их додавил тем, — сказал Нестор, — что был готов уйти сам.
— Вот. — Князь поднял палец. — Это и надо было написать. Это страшная вещь и всякому понятная. А кроткое слово — не понятно никому.
Он подвинул к себе чашу с чем-то тёплым, отпил и поставил.
— Ладно, — сказал он. — Теперь о деле.
Он говорил долго, и говорил не о книгах.
Он говорил, что Глеб Минский не хочет склониться и что Глеб — не беда, беда после Глеба. Что Ярослав на Волыни сидит и молчит, а молчание его хуже крика. Что Святославичи держат Чернигов и Новгород-Северский и считают, что Киев — их отчина, и они в этом не то чтобы неправы. Что на Любече, семнадцать лет назад, положили ряд: пусть каждый держит отчину свою, — и это был хороший ряд, и Нестор, наверное, помнит, чем он кончился.
— Помню, — сказал Нестор.
Он помнил. Едва разъехались из Любеча, Василька Теребовльского11[11] позвали обедать и ослепили ножом на чужом дворе.
— Ряд был хороший, — сказал Владимир. — Он не сработал по одной причине. Он говорит: держи отчину. А отчина — это то, что держал твой отец. А если твой отец держал не то, что дед? А если дед сел не по ряду, а потому что старший умер не вовремя? А если прадед вообще сел с мечом? Тогда всякий может сказать: твоя отчина не отчина, ты сидишь по случаю, а я по праву.
Он положил обе ладони на стол.
— И всякий говорит. Каждое лето. Я это слышу двадцать пять лет и уже не слушаю, я сразу считаю коней. — Он поднял голову. — Отче. Я не о себе. Мне шестьдесят два, я сяду, где посадят. Я о том, что после меня их будет восемь, а через сорок лет — тридцать, и каждый спросит: по какому праву? И если у всего рода нет одного начала, к которому все могут вернуться и сказать «вот отсюда», — то они будут спрашивать друг у друга всегда, и всякий раз ответом будут кони.
— И ты хочешь, — сказал Нестор, — чтобы я написал начало.
— Я хочу, чтобы ты его нашёл, — сказал Владимир. — Написать я и сам умею.



