Скрытые условия

- -
- 100%
- +

Пролог
Самое важное в договоре всегда написано мелким шрифтом. А самое опасное — вообще не написано. Белые буквы на белом. Если точно знать, где ловить свет. Вера умела находить то, что прячут в документах так же тщательно, как в самих себе: невидимые оговорки между строк, запятые, сдвинутые на полмиллиметра, сноски на тридцатой странице, которые одним движением перечёркивают всё, что обещано на первой.
Два с половиной года она вскрывала чужие тайны — молча, аккуратно, до последней точки. Она не знала только одного. Что однажды найдёт тайну, которую прятали от всех. Столько лет подряд.
- Было 2:47 ночи, когда Вера увидела имя. Сорок седьмой этаж спал. Дождь шёл по стеклу сплошной серебряной пеленой, город внизу рассыпался размытыми огнями — жёлтыми, красными, белыми, как бусы, которые кто-то рассыпал и поленился собрать.
Гудела вентиляция. Единственным живым существом на этаже была она и чашка кофе, умершая на столе столько часов назад, что плёнка на ней стала похожа на чёрное стекло. Она перевела взгляд на строку, подсвеченную жёлтым маркером. Прочитала имя ещё раз. Потом ещё вслух, шёпотом, словно от этого оно могло рассыпаться. И стул под ней вдруг стал единственной твёрдой вещью в мире.
Она шла к этому два с половиной года. Через тысячи страниц отчётов. Через фирмы-однодневки, умиравшие через месяц после регистрации такие аккуратные, как марионетки, у которых выдернули нити. Через двойные накладные. Через транзитные счета, размазанные по трём странам. Через схему настолько чистую, что мимо неё в упор не проходил ни один автоматический контроль. Спотыкалось только человеческое упрямство. Только её дурацкая привычка дочитывать до конца. И в самом центре паутины, там, где сходились все нити, стояло короткое имя. Оно не должно было здесь стоять. Оно не имело права здесь стоять. Не может быть. Ошибка. Опечатка. Сбой. Она перепроверила. Третий раз. Четвёртый. Свела таблицы заново, строка к строке, как сшивают шов. Подняла архив за прошлые годы глубже, ещё глубже, туда, где отчёты пахли пылью даже через экран. Нити не расходились. Все дороги упирались в одну точку. В одно имя. Всегда упирались — просто она шла к нему так долго, что не заметила, как это имя всё время стояло у неё за спиной. Есть документы, которые читают. Есть документы, которые подписывают. А есть такие, после которых нельзя спать.
За спиной щёлкнуло — датчики движения зажгли свет в коридоре. Лифт. Индикатор этажей полз вверх: тридцать девять. Сорок. Сорок три. Сорок седьмой. Двери разъехались в тёмный пустой холл. Никого. Ночная смена, убеждала она себя. Старый дом дышит сам по себе. Но где-то под рёбрами, холодно и неразумно, шептало другое: с этой минуты у тебя есть свидетели. И не факт, что союзные. Кто-то мог видеть свет в её окне. Кто-то мог услышать принтер. Кто-то всегда что-то видит — особенно когда речь о таких деньгах.
Телефон завибрировал. Восемь пропущенных. Даня.
«Где ты?»
«Опять до ночи? Серьёзно?»
«Я же вижу, что ты в сети. Почему молчишь?»
«Вер. Мне не нравится. Я волнуюсь».
Забота, в которой сквозила клетка. Он всегда писал так — нежно и неотвязно, как капли воды на лоб. Раньше это называлось «он переживает». Сейчас, в три часа ночи, впервые пришло честное слово.
Контроль.
Чуть ниже высветилось второе сообщение — и что-то тёплое, усталое и испуганное шевельнулось в груди.
Роман: «Ты ещё в офисе? Не засиживайся. Утром важный день».
Два имени на экране. Два человека, которые ещё спали и не знали, что завтра их мир перевернётся. Каждый по-своему. Каждый навсегда.
Вера встала. Принтер проснулся в темноте зелёным огоньком и зашуршал, выплёвывая листы один за другим — тёплые, пахнущие тонером, будто рождал на свет нечто живое и опасное. Сорок два листа. В них уместились столько лет чужой лжи, три страны и сумма, за которую можно купить небольшой город. Через десять часов эта папка ляжет на стол совета директоров. Тишина в переговорной будет такой, что станет слышно, как гудит свет. А человек, которому принадлежало это имя, ещё спал где-то в этом городе. Со спокойной совестью. В последние часы спокойной совести. Вера всегда дочитывает до конца. Даже тогда, когда чтение стоит дороже собственной жизни.
А началось всё как начинается всё по-настоящему важное — с мелкого шрифта. Точнее, с чашки кофе, подноса и одного случайного заказа на фриланс-бирже. За два с половиной года до этой ночи.
Глава 1. Сто двенадцать тетрадей
Тишина в их доме наступала только после часа ночи.
До этого тихо не было никогда. Гудел старый холодильник. По трубе, вздрагивая, поднимался лифт с нижних этажей. За стеной покашливал сосед дядя Гриша. И скрипел паркет так, что было слышно даже в подъезде. Пятый этаж. Окна во двор. Две комнаты на троих и кухня шесть метров. Вся геометрия их жизни умещалась в пятидесяти четырёх квадратах и в этих квадратах Вере предстояло вырастить себя заново.
В половине второго ночи на кухне горел свет. Лампа с зелёным абажуром — дедушкина, с потемневшим шнуром — бросала круг тёплого света на стол, накрытый клеёнкой в мелкий цветочек. Раскрытая тетрадь. Стопка распечатанных вариантов. Карандаш, обломанный с одного конца. Чай, остывший настолько, что плёнка на нём уже не собиралась. Вера сидела, подтянув под себя ногу, и коленом упиралась в столешницу. Стол купили, когда она была маленькой. Маленькой она перестала быть внезапно: за одно лето вытянулась на семь сантиметров и с тех пор вся мебель в квартире как будто уменьшилась.
В тёмном стекле окна, поверх мокрых крыш соседнего дома, отражалась девочка. Растрёпанные рыжие волосы, перехваченные на затылке тем самым обломанным карандашом. Волосы густые, тяжёлые, цвета старой меди — из тех, что невозможно заплести аккуратно и нечестно носить короткими. Под тёмными ресницами — глаза неровного зелёного цвета, как прибрежные листья в сентябре. Бледное лицо. Карандашная пыль на скуле, которой она не замечала. Семнадцать лет. Рост — сто семьдесят пять. Длинные ноги, из-за которых любая школьная юбка сидела так, что классная руководительница дважды за год вызывала к себе «просто поговорить». Фигура, от которой оборачивались во дворе, в автобусе, в школьном коридоре оборачивались и девочки, и их отцы, и продавщица в булочной, пытавшаяся подсунуть ей лишний рогалик, «такой худенькой-то».
Вера смотрела на всё это изнутри. Как сквозь стекло. Красивой быть было некогда.
За стеной спала мать. Бухгалтер небольшого треста. Женщина, которая дни напролёт сводила чужие цифры, а по вечерам садилась сводить свои: отцовскую зарплату, свою, остаток до получки, цену маминых таблеток, цену репетитора. Цифры редко сходились сразу. Мать умела их дожимать. Молча. С калькулятором. За вот этим самым кухонным столом. Отец был в рейсе. Дальнобойщик с двадцатилетним стажем, он уходил в маршрут на две-три недели, и Вера знала трассу М-4 наизусть по его разговорам: где кормят. Где не кормят. Где вляпался в ремонт в прошлый четверг. Где-то между Воронежем и Ростовом в темноте шла его фура — и от этой мысли на душе делалось одновременно тревожно и надёжно. В их доме не произносили словосочетание «а если не поступит». Оно было запретным, как имя болезни. Его обходили. Отступали от него молча.
А однажды, за ужином, мать всё-таки сказала это — тихо и ровно, как вычитывают итоговую строку:
— Только бюджет, Верк. У нас с тобой ошибок не предусмотрено.
Отец тогда ничего не добавил. Он вообще говорил редко — руками и делами. Но Вера запомнила, как он посмотрел на неё поверх стола: коротко, серьёзно, по-взрослому. Так смотрят не на дочь. Так смотрят на напарника, с которым идут в одну перегрузку. Это был их семейный пункт договора. Нигде не подписанный. Записанный мелким шрифтом на дне каждого дня:
Право на ошибку в этом доме не предусмотрено
Платное отделение стоило, как вся их квартира за несколько лет.
Значит — бюджет.
Значит — выше всех проходных баллов.
Значит — с запасом. Запас надо было накопить. Как деньги. Так и силы.
Всё началось с телевизора. С хрупкой женщины в наушнике. Девятый класс, вечер, саммит на первом канале. Президенты что-то говорили так важно, плавно, по-разному. А рядом с ними, чуть поодаль, сидела женщина с прямым хребтом и переводила одновременно, не отставая ни на полтакта: чужая речь входила в неё и выходила такой же сильной, только уже понятной. Плечи прямые. Лицо сосредоточенное. Ни одного лишнего движения. Вера смотрела, не дыша, и в какой-то момент почувствовала то, что не могла сформулировать годами: Вот оно. Вот комната, где мир решает, как ему быть. И в эту комнату её не пустят — не потому, что она не дочь кого-то. А просто потому, что она пока не умеет достаточно хорошо владеть единственным ключом, который там действует. Словом.
Тогда она ещё не знала названия — «международные отношения». Знала только, что существуют люди, которые находятся там, где решается. И что путь туда лежит через язык. Через английский, доведённый до остроты скальпеля. Через баллы, которые не обсуждаются.
В то же лето учительница английского, Нина Семёновна, уходя на пенсию, отдала ей свой старый словарь потрёпанный, с отклеившимся корешком, купленный когда-то на развале у вокзала. На форзаце карандашом было выведено:
«Вере. Читай до конца»
Вера читала его как роман. К одиннадцатому классу словарь знал её наизусть лучше, чем она его. Слово «дочитывать» вообще было семейным. Мать говорила об этом без всякой философии: «Ты у меня с детства всё дочитываешь до конца, до последней страницы, до последней графы». Вера не придавала этому значения. Привычки, которые кормят, всегда сначала выглядят как странности.
Режим выстроился сам. Как выстраивается стена — кирпич к кирпичу. Будильник — 5:50. Чтобы до школы успеть тридцать новых слов: они висели по всей квартире на узких полосках бумаги. Над зеркалом в ванной. На дверце кухонного шкафа, между списком продуктов и номером скорой. На форточке, на которой мороз рисовал зимой свои кораблики. Заучивал их взгляд. Сам. Без разрешения. Школа. Потом — городская библиотека, читальный зал с запахом старой бумаги и пыльного солнца, где рыжая библиотечная кошка спала на подоконнике, а Зинаида Павловна, старшая по залу, поднимала на Веру глаза поверх очков и тяжело вздыхала:
— Опять ты. До закрытия сидеть будешь?
— До закрытия.
Она выходила последней. В девять, вместе с гаснущим светом. И шла пешком две остановки экономя, хотя и так было на всё экономно. Дома — варианты. Русский она закрыла сама, на максималках: язык ложился в неё, как вода в песок. Историю помогал тянуть групповой курс при педагогическом — дёшево, по скрипучим классам, со старенькой преподавательницей, ставившей четвёрки «за в целом верную мысль». Вера четвёрки возвращала. Переделывала по ночам пока не становились пятёрками. Настоящие деньги уходили на английского. Тамара Львовна, пенсионерка, тридцать лет отдавшая институту иностранных языков, брала её вполовину дешевле — «ты редкая, мне интересно» — и занималась в квартире, где книжные шкафы стояли до потолка, а по ним, как хозяин, ходил худой кот по имени Байрон. Каждая встреча стоила их семье отцовского полудня за рулём. Вера знала цену каждого часа. И не позволяла себе на этих встречах ни одной секунды расслабления. Денег всё равно не хватало.
Однажды, вернувшись позже обычного, она услышала за стенкой полушёпот. Мать — про бабушкины серьги, которые берегла с молодости: «Их же не восстановишь потом, Миш». Отец — глухо, через паузу:
— Продай серьги. Продай гараж. Продай меня, если понадобится. Она не перегорит — она пойдёт.
Вера стояла в коридоре, не разуваясь. Пол холодил ноги через тонкие носки. Потом тихо, на цыпочках, дошла до кухни, села под лампу и сделала то, что считала единственным честным. На следующее утро она расклеила по подъездам объявление — ровным, выверенным почерком:
«Помогу с русским и английским, 5–9 классы».
Через две недели у неё было трое учеников. Вырученное Вера приносила домой и молча клала под лампу. Больше она не просила. Не потому что гордость. Потому что слышала тот полушёпот за стенкой.
Февраль едва её не сломал. Пробник по английскому — 78. Вместо привычных 90+. Она видела, как цифра ложится на лист, и не верила. Тамара Львовна посмотрела работу поверх очков и сказала без всякой жалости: — Это не уровень, Вера. Уровень — это стабильно. А у тебя провал. Разбирайся, что с тобой происходит, и приходи. Вера вышла на лестничную клетку между этажами. Села на холодные ступеньки — прямо на них, в куртке, с сумкой на коленях. И заплакала. Единственный раз за два года. Не от цифры. Оттого что вдруг с арифметической ясностью увидела: запаса нет. Ни одной единицы лишней. Одна ошибка и всё, что держалось два года, съедет по наклонной, как несутся фуры на той трассе, где отец пересекает ночь. Она сидела на ступеньках минут десять. Потом вытерла лицо шарфом. Поднялась. Пошла разбираться, что с ней происходит. Происходило недосыпание. Страх. И то, что она три месяца не вставала из-за стола дольше чем на сорок минут. К апрелю она перестроила день — вырезала из него всё, что не работало на цель, — и пробники выровнялись: 92. 94. 96. Тамара Львовна, проверяя последнюю, долго молчала. Потом сказала: — Вот теперь — уровень. Стабильно. Запомни это состояние, Вера. Умные люди его забывают первыми.
В школе про неё говорили «собирается на МО» — с лёгкой завистью и лёгкой насмешкой сразу. Как говорят о человеке, который зачем-то пошёл в гору, когда можно гулять по ровному. Полина из параллельного звала на день рождения с караоке, с фотографиями, со всем этим смехом, в котором Вера не умела и не хотела участвовать ценой вечера с вариантами. Отказала. Полина обиделась на неделю. Потом оттаяла и даже подваливала на переменах поболтать у Полины это называлось «перезагрузка». Артём с последней парты писал ей записки. Аккуратным круглым почерком, вкладывал в её словарь, когда она отворачивалась к доске. Она не читала их бережно перекладывала в карман словаря, где лежала пачка таких же. «После экзаменов», — говорила она себе.
Слово «после» вообще было её главным словом. После экзаменов — отдохну. После экзаменов — прочту. После экзаменов — подумаю, наконец, про Артёма и про то, что когда он смотрит на неё, у неё почему-то теплее в ушах. Всё это лежало на полке «после». Полка была высокая. А однажды она случайно услышала фразу, которую ей не говорили в лицо. Классная руководительница — матери, на собрании, покровительственно, с той интонацией, с которой говорят комплимент, чтобы не помочь:
— С такой внешностью Вере можно не волноваться. Как-нибудь устроится.
Мать промолчала. Собрание шло дальше. А Вера, ждавшая в коридоре, стояла у окна и чувствовала, как слово «устроится» входит в неё — как осколок. Мелкий. Но до самой кости.
Устроится.
То есть всё, что она делает ночами, — не считается. Считаются только рыжие волосы и длинные ноги. И против этой арифметики бессильны сто тетрадей. Той зимой она заплетала волосы туго, в скучную косу, и надевала отцовский старый свитер — серый, растянутый, до середины бедра. И ловила себя на том, что рада: в этом свитере её видели, но не рассматривали. Красота была оружием, которое она отказывалась брать в руки. Она ещё не знала, что однажды это оружие начнёт работать против неё без всякого её согласия. На собеседованиях. В коридорах. В глазах женщин, которые видели в её фигуре вызов, а в зелёных глазах — наглость. Пока же она просто прятала себя в серый свитер. Как прячут в футляр то, что слишком дорого, чтобы оставлять на виду.
Осень легла в тетради золотыми гербариями. Зима — морозными узорами на той самой форточке, над карточкой со словом «perseverance», выгоревшей до серого. Весна пришла с запахом типографской краски — из логова новых вариантов. И вдруг оказалось: до конца осталось меньше, чем позади.
В июне, накануне подачи документов, отец вернулся из рейса. Специально. Отпросился, что делал последний раз, когда у Веры была скарлатина. Мать в тот вечер полезла на антресоли и начала снимать оттуда стопки. Толстые общие. Тонкие, в клетку, в линейку. С загнутыми уголками. С кольцами от чашек. Исписанные её круглым, чуть наклонным почерком: конспекты, варианты, словарные диктанты, шпаргалки, которыми она никогда не пользовалась, но писала, потому что писание лучшая память. Мать ставила их на кухонный стол. Стол под цветочной клеёнкой исчезал. Стопка росла и стало казаться, что два года их жизни уместились в бумагу. Вот так буквально. В килограммы бумаги. Отец считал молча. Шевеля губами. Водя мозолистым пальцем, тем самым, что двадцать лет крутили баранку, — от корешка к корешку.
— Сто двенадцать, — сказал он наконец.
И положил ладонь на стопку. Так кладут руку на плечо сыну. Мать быстро отвернулась к плите, хотя ничего там не стояло, и Вера увидела, как у неё дрогнули плечи. Раз. Другой. Вера подошла и встала рядом. Сто двенадцать тетрадей. Два года. Один пункт договора, подписанный мелким шрифтом:
Ошибок не предусмотрено
— Ты у меня всегда всё дочитываешь до конца, — сказала мать, не оборачиваясь. — С детства. До первого экзамена оставалось одиннадцать дней.
Вера ещё не знала, что читать до конца самая дорогая привычка на свете. И что однажды цена этой привычки станет выше, чем всё, что она могла вообразить, сидя под дедушкиной лампой. А пока она стояла между родителями, и всё её семнадцатилетнее богатство лежало перед ней на кухонном столе.
Ровной. Честной. Стопкой.
Глава 2. Бюджет
Экзамены шли восемь дней. И были похожи на трилогию, в которой главная героиня с каждой частью устаёт сильнее, а бюджет фильма урезали после первой.
Вторая аудитория пахла мелом, пыльной занавеской и чужим страхом. За окном гудела июльская жара. Голубь на карнизе топорщился и косил глазом на всех, кто поднимал голову. Вера голову не поднимала. Она писала так, как писала сто двенадцать тетрадей: до конца.
До последней графы. До точки.
На соседнем ряду парень написал изложение за сорок минут и уснул лицом в черновик. Организатор подходил к нему дважды. Первый раз — проверить, дышит ли. Второй — полюбоваться. На устном английском женщина с идеальной осанкой попросила рассказать о международном праве. Вера говорила четыре минуты. А в конце, понимая, что переборщила, извинилась: «Sorry, I got carried away». Экзаменаторша впервые подняла глаза из ведомости. Посмотрела на неё так, как смотрят на шахматную доску, где вдруг обнаружилась незапланированная комбинация.
— Сядьте, — сказала она. — Вы не потеряетесь.
Списки обещали повесить в полдень. Ночь перед этим они с мамой провели в гостинице за семьсот рублей, где кровати скрипели на четыре разных голоса. К часу ночи соседи за стенкой, судя по вежливому постукиванию, решили, что мы отмечаем что-то серьёзное. Мы делили последний пельмень. У каждого свои радости. Слово «если» за эту ночь не прозвучало ни разу. Они обходили его, как обходят открытый люк.
Утром мама гуглила «какой проходной был в прошлом году». Отец присутствовал телефоном , где-то на трассе между Воронежем и Ростовом. Мама держала его в руке, как икону. Экраном к небу, чтобы связь была лучше.
Бумагу наклеили на дверь в двенадцать ноль четыре. Толпа сглотнула и накинулась. Мама искала фамилию сверху вниз, шевеля губами. Вера — спокойно, построчно. Как научилась. Вторая колонка. Шестая строка сверху.
— Мам.
— Не мешай, я смотрю…
— Мам. Смотри. Фамилия. Имя.
И дальше казённая формула, которую Вера прочитала про себя один раз. А мама вслух — семь. Потому что первые шесть раз не получалось:
…рекомендована к зачислению на места, финансируемые за счёт средств федерального бюджета…
Мама заплакала стоя. Посреди чужого коридора, прижав ладонь ко рту. Вера обняла её сверху впервые в жизни пришлось наклониться к матери, а не наоборот. И в пахнущем ванилью затылке разрешила себе выдохнуть за два года. Отец подобрал со второго звонка. Шум дороги. Ветер в микрофон.
— Ну?
— Бюджет, пап. Пауза. Длинная. Вера успела испугаться — не обрыв ли. А потом телефон взревел. Отец тянул клаксон фуры так долго, счастливо и без всякого ПДД. И, судя по многоголосому эху, ему гудели все грузовики на километрах вокруг: у дальнобойщика Миши дочь поступила на бюджет, и трасса М-4 знала об этом раньше бабушки.
— Поздравляю, — сказал он наконец тихим голосом. — Не отвлекай. Я на встречной не вытираю слёзы.
Лето между списками и переездом сделало с Верой то, что первая оттепель делает с землёй. Она спала. Без будильника. Без карточек над зеркалом. Без слова «после». Ела так, будто внутри работала бухгалтерия и наверстывала недоимку. Загорала у реки, пока отец стоял в коротком рейсе, и солнце сделало с волосами то, чего не смогли никакие бальзамы: выжгло в них медь и золото. Рыжий перестал быть цветом. Рыжий стал свойством.
А в конце июля мама достала швейную машинку и сшила ситцевый сарафан цвета спелой вишни.
— Примерь.
Вера натянула через голову. Повернулась к зеркалу. И та, кто смотрела оттуда, заставила её замолчать на полуслове. Девочка из серого отцовского свитера исчезла. На её месте стояла женщина восемнадцати лет. Длинные рыжие волосы лежат тяжёлой волной по спине. Кожа после двух месяцев сна и реки светящаяся изнутри. Зелёные глаза настолько глубокие, что тонуть в них можно было без инструкции по технике безопасности. Сарафан обхватил талию, о которую можно обломить дидактические палочки. И честно, без единой складки показал всё, что за два года выросло, оформилось и созрело: грудь, бёдра, длинные ноги. Которые оно не прятало, а открывало ровно настолько, чтобы вопрос повис в воздухе.
— Господи, — сказала мама.
— Я вчера тебя родила, а тут уже… — она махнула рукой на весь ансамбль.
— Верк, в этом сарафане не то что по улице, по жизни ходить страшно.
— Нормально ходить, — сказала Вера.
Но сама провела ладонями по талии. Как по чужой.
На перроне мама помогла занести чемодан, переложенный надписями «ВЕРХ» и «ДНО». И на прощание выпалила быстро-быстро, будто боялась не успеть:
— Не экономь на еде. Спи. Не садись к тем, кто наливает раньше, чем спрашивает фамилию. И не влюбись в первый месяц! По статистике все первые общаговые романы начинаются со слов «подержи мой суп» и заканчиваются словами «верни мой суп».
Поезд тронулся. Мама шла вдоль перрона три шага. Пять. Десять. И стала совсем маленькой. Размером с дедушкину лампу. Вера не заплакала. Достала словарь Нины Семёновны, открыла на середине и стала читать до конца главы. Привычки, которые кормят, в дальнюю дорогу одних не отпускают.
Общежитие встретило её запахом, который не описать человеку, его не пережившему: Борщ. Лапша быстрого приготовления. Хлорка. И молодость. Девятиэтажка цвета топлёного молока. У входа фикус в ведре с табличкой «Не поливать — живёт». На двери комендатуры — лист правил.
Пункт седьмой: «Бельё сушить на балконах, а не на радиаторах, ибо радиаторы — не верёвки»
Пункт девятый:«После 23:00 — тишина. Соседи имеют право спать даже в ваш день рождения. Особенно если это день рождения Валеры. Мы его слышали уже трижды»
Очередь на заселение двигалась медленно, как очередь в Мавзолей. Но с большим количеством сумок. Впереди Веры стояла девушка метр шестьдесят пять. Худая, как выдох: короткая стрижка, круглые очки, рюкзак, из которого торчали ролики и почему-то черенок от лопаты. За столом сидела Таисия Марковна. Сложенная из панельных плит и прищура. Она окинула взглядом рюкзак, черенок и человека. И произнесла голосом, каким на радио объявляют аварию:
— Документы. И волосы бы вам… привести в порядок. У нас тут не варьете.
— Да я вижу, — девушка подняла глаза с той скоростью, с какой поднимают мост.
— Варьете — это когда красиво и с музыкой. Здесь пока только музыка.
Холодильник гудит. По очереди сделалось тихо. Кто-то за спиной Веры не сдержался и хрюкнул.
— И черенок уберите. У нас тут не огород.
— Это не черенок. Это монтировка. Для лифта.
— Лифт работает.
— Когда и для кого?
— Когда захочет. И для тех, кто не спрашивает.
— Понятно. У него та же политика, что у деканата.
Таисия Марковна посмотрела на неё поверх очков взглядом, которым вешали не меньше трёх человек в неделю. Но что-то в сухом ровном голосе нашлось и для неё. Она хмыкнула. И толкнула через стол ключи:
— Седьмой этаж. Семьсот тринадцать.
— А лифт?
— А лифт — воспитательное средство.



