- -
- 100%
- +
Дандоло слушал, чуть склонив голову к плечу, как старый пёс, взявший след, но не бросающийся в атаку: он наслаждался голосом, модуляциями, паузами — каждой интонацией, где сквозила и вера, и отчаяние, и юношеский пыл, смешанный с холодным расчётом, который, видимо, вложили в него наставники. Дож не перебивал, не кивал, не шевелился — только пальцы его на подлокотнике чуть дрогнули, когда Алексей упомянул сельджуков.
— Красиво, — сказал он, когда поток слов иссяк, и голос его, тихий и ровный, повис в воздухе, как нож, занесённый над столом. — Кто сочинил? Монах? Наёмный краснобай из тех, что бродят по дворам и продают риторику за обед? Или ты сам, в долгие ночи в гостинице «Святой Марк», перебирал эти фразы, как чётки?
Алексей покраснел до корней волос — шея, скулы, даже мочки ушей залились ярким, почти багровым румянцем, и он на мгновение опустил глаза, но тут же поднял их, встретив невидящий взгляд дожа с вызовом, на который только и способна молодость, когда её задевают за живое.
— Я сам, — сказал он, и голос его окреп, стал звонче. — Учился у Никиты Хониата, великого логофета, хранителя печати при дворе моего отца. Он говорил мне: «Не льсти, не унижайся, бей в суть. Ищи общий интерес, а не милость». И я ищу общий интерес. Вам нужен Константинополь как союзник, а не как враг. Мне нужен венец. Обмен — честный и ясный, как весы на вашей площади.
— Хониат умён, — кивнул Дандоло, и в его голосе послышалась уважительная нота, которую он редко давал даже сенаторам. — Но он сейчас сидит в Константинополе, в своей комнате при храме Святой Софии, и строчит хронику о гибели династии Ангелов. Он не знает, что ты здесь, мальчик. Никто не знает — ни твой дядя-узурпатор, ни патриарх, ни твоя сестра, которая вышла замуж за германского короля. Ты пришёл ко мне тайком, как вор, — через чёрный ход, с поддельными бумагами. Почему? Если ты так веришь в свою правоту, почему не объявил о себе во всеуслышание?
Алексей замялся — на мгновение, но Дандоло уловил это молчание и мысленно поставил галочку: мальчишка способен размышлять, а не только говорить заученные речи.
— Потому что вы — старейший, — наконец выговорил он, подбирая слова с осторожностью человека, который боится оступиться. — Опытнейший. Самый… — он запнулся, и Дандоло услышал, как он сглатывает слюну, — самый расчётливый. Не продажный, нет. Я сказал бы — дальновидный. Жестокий, но справедливый, на свой лад. Слепой, но зрячий, потому что видите не глазами, а умом. Вы — единственный, кто способен рискнуть, не потеряв головы. Говорите прямо — я не обижусь.
Дандоло позволил себе короткий, сухой смешок — не столько смех, сколько выдох с хрипом.
— Говорить прямо? Хорошо. Во дворце ложь пахнет так же, как тухлая рыба с Риальто, которую выбрасывают на рассвете. Я чую её за версту. Так говори прямо, мальчик: что ты можешь дать мне такого, чего я не могу взять сам, когда захочу?
Алексей выпрямился, и хотя босые ноги его дрожали от холода, он сделал шаг вперёд, почти к самому столу, так что Дандоло ощутил запах его одежды — ладан, мята и дешёвое мыло.
— Самый расчётливый, — повторил Алексей, и голос его зазвенел почти дерзко, почти по-мальчишески. — В Бога вы не верите, это я знаю. В Святую землю — тоже. Вы верите в числа, в счета, в вексели. Двести тысяч марок — это флот из пятидесяти галер на два года, с командой, провиантом и запасными вёслами. Я знаю ваши счета, kyrie. Ваши купцы ведут двойные книги, и я видел их тайные реестры через одного моего знакомого на Риальто. — Он вдруг засмеялся — нервно, срывающимся смехом, в котором слышалась и истерика, и облегчение, будто он выдохнул самый страшный секрет. — Дядя украл казну — это факт. Но землю не украсть. Земля — это подати. Подати — это деньги. Я даю вам залог сразу, до любой коронации: Диррахий, порт на Адриатике, — весь, с крепостью и таможней. И Крит. Остров, который вы давно хотели, но не могли взять. Отдам немедленно, подпишу бумаги здесь, при вас. Это не обещание — это плата. И вы не получите её ни от кого другого, потому что мой дядя никогда не расстанется с Диррахием, а Крит он уже заложил генуэзцам, но не отдал.
Дандоло молчал. Молчал так долго, что за окном успела прокричать чайка, и Бонифаций переступил с ноги на ногу, и тени от факелов дрогнули. Алексей начал переступать с ноги на ногу — мозаика под босыми ступнями студила до костей, и он то и дело сгибал пальцы, пытаясь согреть их о холодный камень, но тщетно.
— Садись, — наконец сказал дож, и голос его стал вдруг усталым, почти отеческим, но в этой усталости таился стальной приказ. — Вон на тот резной стул, у колонны. Сядь и не вставай, пока не разрешу. Ноги у тебя посинели, а разговор у нас будет долгий. Я позову писца — своего тайного писца, Франческо, который не пишет того, что слышит, а только то, что я велю. И мы продиктуем договор. Но запомни, Алексей Комнин-Ангел: сердца у меня нет. Я давно его продал, и не за деньги, а за право дожить до этого дня. Один расчёт. Обманешь меня хоть на медяк, хоть на одну литру серебра — я сам приведу флот к твоим стенам, прорву цепи Золотого Рога и отплачу тебе за всё, что твои предки сделали с моим глазом. — Он ухмыльнулся, показав жёлтые, стёртые зубы, и в этой ухмылке было больше угрозы, чем в любом крике. — Без железа, без стали. Просто сниму с тебя кожу собственными руками, натяну на пергамент и подпишу новый договор — уже с твоим преемником. Если он будет жив. Согласен?
Алексей плюхнулся на стул так поспешно, что тот заскрипел и качнулся, и он едва удержал равновесие, схватившись за резные подлокотники. Его пальцы дрожали, но лицо уже не было бледным — в нём проступила та странная, почти безумная решимость, с которой молодые люди бросаются в пропасть, потому что не видят иного пути.
— Согласен, — сказал он, и голос его прозвучал твёрже, чем он сам ожидал.
Он не знал тогда — никто не знал, — что через полтора года этот слепой старик, этот дож, которому уже перевалило за девяносто, будет стоять на палубе флагманской галеры «Святая Мария» у цепей Золотого Рога, и его высохший голос прокричит «на абордаж» так, что матросы в ужасе перекрестятся. Что город, который Алексей продаёт сегодня за обещание короны, сгорит дотла, и пламя будет видно с азиатского берега. Что его самого, Алексея, удавят в темнице шнуром от облачения, и глаза его останутся открытыми, глядя на плесень и грязь, а не на трон. Что договор, который они сейчас скрепят пылью и чернилами, станет для сотен тысяч людей — для греков, латинян, армян, евреев, для женщин и детей — не документом, а смертным приговором, подписанным с обеих сторон.
Но сейчас, в этот июньский вечер, он сидел на резном стуле, выпрямив спину, и улыбался той улыбкой, которую Ирина Склирена, дочь купца с шёлкового ряда, через год и десять месяцев назовёт в своём дневнике «улыбкой Икара» — светлой, дерзкой и обречённой, потому что воск крыльев уже начал таять, хотя солнце ещё не поднялось в зенит. А старый дож, слепой, но зрячий, уже слышал, как скрипят перья писца, и считал в уме прибыль от Диррахия, Крита, Босфора и, самое главное, — от унижения империи, которая некогда ослепила его, а теперь сама лежала у его ног в образе белокурого, дрожащего мальчика, готового продать всё за одно только право называться императором.
Глава 2
**Июль 1203 года. Константинополь, Золотой Рог — Галатская башня.**
Ирина Склирена и не думала, что когда-нибудь возненавидит утро. Она любила утра — за их тишину, за розовый свет, пробивающийся сквозь туман над Мраморным морем, за запах свежего хлеба из пекарен на Месе, за крики чаек и редкий звон колоколов Святой Ирины, доносившийся из-за квартала. Утро было временем надежд, когда можно было пересчитать прибыль, помечтать о замужестве, почитать письма от кузенов из Фив. Но в это утро, пятого июля 1203-го, солнце выползло из-за халкидонских холмов, как больной глаз, воспалённый и багровый, и окрасило воду Босфора в цвет запёкшейся крови — той самой, что, как она чуяла, уже пролилась на другом берегу. Ирина поняла: у страха есть оттенок. Не чёрный, не красный. Медный. Таким же медным блеском отливали тысячи латинских щитов на том берегу Золотого Рога — они мерцали в утреннем свете, как чешуя огромной рыбы, выползшей из моря, чтобы проглотить город.
Отец стоял рядом на плоской кровле их дома в Серебряных рядах — дом был старый, ещё дедовский, с толстыми стенами и узкими окнами, выходившими на юг, к гавани. Феодор Склирен, пятидесяти трёх лет, с глубокой проседью в бороде, которую он не красил уже года три, и вечно мокрым от пота лбом (печень сдавала — лекари ставили пиявки каждую луну, но толку было мало), держал подзорную трубу — венецианскую, из горного хрусталя, купленную три года назад за сто двадцать золотых монет у одного беглого мастера с Риальто. Труба ходила ходуном в его руке — пальцы дрожали от напряжения, от страха, от того же проклятого недуга, что сушил его изнутри.
— Их больше, чем вчера, — сказал он глухо, и голос его сел, будто он не пил воды всю ночь. — С моря ещё шесть парусников подошло. И эти… башни на плотах. Настоящая осада, как при Маврикии, когда авары стояли у стен. — Он перекрестился по старинному обычаю, двумя пальцами, прижимая их ко лбу, животу и плечам. — Господи, прости, что променяли Тебя на шёлк да икру, на суету и серебро. Прости нас, окаянных.
Ирина молчала, считая. Она считала не вслух — в уме, как учил её когда-то наставник-логограф, твердивший, что числа — единственная правда в этом мире. Насчитала сорок семь больших судов в гавани Просфорион, где ещё месяц назад мирно рыбачили халкидонские лодки, и сети сушили на солнце. Ещё двадцать — у Влахернских стен, где вода была темнее и глубже. А над всеми этими кораблями — стяги: крылатый лев Венеции, серебряный крест на красном поле Бонифация Монферратского, золотые полосы Фландрии, орлы и львы, львы и орлы — целый зверинец, спустившийся на воду.
— Отец, где наш флот? — спросила она тихо, не оборачиваясь, потому что боялась увидеть в его глазах тот же ответ, который уже знала. — У нас же были корабли. При Мануиле двести дромонов ходило, и гребцы с каждого острова — ромеи, армяне, даже англы. Мы же владыки моря.
Феодор опустил трубу и посмотрел на дочь так, как смотрят на ребёнка, который спрашивает, почему умерла мать. Безнадёжно, устало, с той сухой, невыплаканной болью, которая годами сидит в груди и не выходит.
— Твой император, Ирина, продал флот. Алексей Третий, которого мы кличем Ангелом, а должны бы Иудой — он продал наши корабли генуэзцам за прошлогодний урожай пшеницы и за партию вина, которое, говорят, прокисло ещё до того, как дошло до складов. Деньги прокутил на охоте в Месемврии — там, говорят, за месяц зарезал больше кабанов, чем врагов за всё своё правление. Слышала, как он вчера на ипподроме кричал перед толпой: «Господь защитит стены, что Константин поставил!» — Феодор сплюнул через парапет, и слюна упала на мостовую, в пыль. — Господь-то, может, и защитит, только у Него камнемётов нет. И флота тоже нет.
Ирина снова глянула на тот берег. Там, между парусами, на плотах и на берегу, шевелились мелкие фигурки, перетаскивали что-то тяжёлое, квадратное, обтянутое бычьими шкурами — свежими, ещё тёмными, с капельками влаги. Катапульты. Она видела их на картинках в старом манускрипте о походах Ираклия, но там камни были маленькие, нарисованные монахом, который войны не нюхал, и всё казалось игрушечным. Здесь же камни громоздились грудами, величиной с колесо телеги.
— Они будут брать Галатскую башню, — сказала она вдруг, и голос её прозвучал ровно, будто она читала вслух уже давно известное. — Возьмут башню — снимут цепь, что перекрывает залив. Тогда их галеры войдут в гавань, и ничто их не остановит.
Феодор уставился на неё с таким изумлением, будто она предрекла землетрясение.
— Откуда ты… кто сказал? Ты видела их планы? Ты говорила с кем-то из латинян?
— Никто. Сама додумалась. — Ирина пожала плечами, и этот жест был почти мальчишеским, отчаянным. — Я же латинские письма купцам перевожу. У венецианцев всё по расчёту: цепь держится на башне, башня — ключ. Вот и всё. Это не тайна, отец. Это просто логика.
Отец хотел ответить, но внизу, на улице, закричали. Ирина перегнулась через перила, рискуя упасть — каменный парапет был низким, и она вцепилась в него пальцами.
Мимо бежал монах в рваной, засаленной рясе, с растрёпанными седыми волосами, босой, с деревянным крестом на груди. Он голосил на весь квартал, перекрывая гул толпы:
— Покайтесь, люди! Покайтесь, ибо наступает день Господень! Видел сон: латиняне плавают в нашей крови, как в вине, и хлебают её чашами! Ангел Господень рек мне: «За гордыню вашу, за поругание святынь, за торг церковными местами отдам вас франкам, как псов — на съедение!»
Из дверей харчевни, что стояла напротив, выскочила толстая трактирщица Зоя, с засученными рукавами и мокрым передником. Она швырнула в монаха глиняной миской, которую только что вытирала. Та разбилась о стену, забрызгав грязью икону Богородицы в нише — древнюю, почерневшую, с потускневшими глазами.
— Пшёл прочь, юродивый! — заорала Зоя так, что вороны с крыш взлетели. — Не войдут они! У нас стены Феодосия! Тысячу лет никто не брал! Ни арабы, ни болгары, ни эти твои франки с их кораблями!
— Авары брали! — крикнул кто-то из толпы, молодой подмастерье с перепачканным мукой лицом. — И персы при Хосрове, и арабы у ворот стояли при Константине Погонате!
— И никто не остался! — подхватила Зоя, уперев руки в бока. — Потому что мы ромеи, наследники Рима, и Господь с нами, а не с этими латинянами, которые своих же единоверцев режут, как скот!
Толпа одобрительно загудела, даже засмеялась, но смех был нервный, срывающийся, на грани слёз, и в нём слышалась та же дрожь, что била пальцы Феодора.
Ирина заметила, что отец крестится не переставая, и сама машинально шепнула: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных». Но в словах её не было веры — только привычка.
Никто не знал, что к вечеру слова «латиняне не войдут» станут самой горькой шуткой в истории города, и их будут вспоминать с таким же отчаянием, с каким вспоминают имена умерших детей.
В тот же час, на другой стороне пролива, на палубе венецианской галеры «Святая Мария» — название вышло насмешливым, потому что корабль нёс смерть, а не милость, и Мария, матерь Божья, наверное, отворачивалась от него, — Энрико Дандоло примерял доспехи.
Сам он не мог — руки уже не слушались, пальцы скрючились от подагры, и ему помогали трое оруженосцев: двое венецианцев, коренастые, молчаливые, с лицами, обветренными солёным ветром, и один грек-перебежчик, бывший слуга Стрифна, знавший все слабые места Галатской башни. Они затягивали ремни на его сухих, тонких ногах, натягивали кольчугу — франкскую, миланской работы, с двойными кольцами на груди, чтобы стрела не прошла, — поверх кожаный поддоспешник, проклёпанный медными заклёпками, а на него — панцирь из полированных стальных пластин, выписанный из Ломбардии за тысячу лир, который весил столько, что молодой рыцарь согнулся бы под ним, но Дандоло стоял прямо, будто вырезанный из дерева. Он стоял неподвижно, глаза закрыты — бельма, пустота, но он видел всё иначе: он вдыхал запахи. Дёготь, который горел на стрелах, — резкий, сизый. Мох в щелях палубы, сырой и затхлый. Прогорклое масло для катапульт, смешанное с серой. И ещё один, памятный сорок лет — летний дух Константинополя, который он узнал бы даже после смерти: кипарисы, ладан из бесчисленных церквей и та сладковатая, приторная вонь нечистот, которую горожане сливали прямо в море, потому что канализация, построенная при Юстиниане, уже семь веков не работала как должно.
— Превелегий, — позвал он тихо, и голос его прозвучал сухо, как треск старой бумаги. Подскочил молодой писарь — худой, с чернильным пятном на щеке и вечно испуганными глазами. — Читай последнее донесение разведчиков, что ночью переплыли из города.
Писарь развернул свиток, зашелестел пергаментом, и голос его дрогнул:
— «Галатскую башню обороняют пятьсот варангов — наёмники с севера, с боевыми топорами, рослые, злые, многие в медвежьих шкурах. Начальник — Михаил Стрифн, бывший адмирал флота, ныне — пьяница, спит до полудня и пьёт до утра. Цепь в заливе — семьдесят два звена, каждое толщиной в руку взрослого мужчины, крепится на понтонах, и понтоны эти связаны железными скобами. В проливе пятнадцать ромейских галер, но почти без гребцов — людей увели на стены, остались лишь старики да пленные».
Дандоло кивнул, и этот кивок был едва заметен, но писарь вздрогнул, будто увидел, как шевельнулась статуя.
— Стрифн пьян, это хорошо. Пьяный командир — это половина победы. Варанги — народ надёжный, пока им платят. Но платить мы не станем — мы их вырежем, как баранов на убой. — Он приподнял веки, под ними бельма, пустота, но Бонифаций Монферратский, стоявший рядом на палубе, вздрогнул — ему казалось, что слепой дож видит больше, чем любой зрячий. — Бонифаций, ты здесь?
— Здесь, Энрико. — Маркиз переступил с ноги на ногу, и его рыжая борода шевельнулась от ветра. — Ты вправду пойдёшь первым, когда начнётся штурм? Тебе девяносто лет, ты дож Венеции, а не какой-нибудь наёмник. Я сам поведу атаку, с моими рыцарями, у меня больше опыта в таких делах.
Дандоло усмехнулся — беззвучно, одними уголками губ, но в этой усмешке было столько стали, что Бонифаций замолчал.
— Маркиз, ты любишь славу, а я — победу. Слава — это дым, который развеивается к вечеру. Победа — это серебро и земли. Если я останусь на корме, матросы увидят, что слепой старик не идёт в бой, и решат, что штурм безнадёжен, и тогда твоя слава, Бонифаций, ляжет на дно вместе с твоим кораблём и твоими рыцарями. А я хочу, чтобы они шли, и шли до конца. — Он протянул руку. — Шлем.
Оруженосец подал простой шлем, без украшений, с узким наносником и кожаным подбородником, потёртый, со следами от старых ударов. Дандоло надел его сам, натянул на седые волосы, затянул ремни под подбородком. Потом взял короткий палаш — рубящий, не колющий, тяжёлый, с широким лезвием. Взвесил в руке, привычно, будто делал это каждый день.
— Мальчишка Алексей с берега смотрит? — спросил он вдруг, не поворачиваясь.
— Смотрит, — ответил Бонифаций. — Привёл свою тысячу греческих добровольцев — или тех, кого смог собрать из беженцев. Будут высаживаться после нас, как договаривались.
— Греки высадятся, когда мои венецианцы уже будут сидеть на стенах башни и пить вино из вражеских погребов. Греки умеют только догонять и собирать трофеи, но не наступать первыми. — Дандоло повернулся к корме, где на высокой мачте полоскался стяг с крылатым львом, и крикнул хрипло: — Эй, священник! Где поп?
Маленький священник в грязной, засаленной рясе, с жидкой бородкой и красным носом, протиснулся сквозь толпу арбалетчиков, которые заряжали свои орудия.
— Здесь, ваша светлость. Я отец Антонио, из церкви Сан-Джорджо.
— Отпусти мне грехи, отец Антонио. Живо, у меня нет времени на долгие молитвы. Ладана не надо — задохнусь в этом дыму.
Священник забормотал латинские псалмы, замахал кадилом, выпустив облачко дыма, но Дандоло не вдыхал — задержал дыхание. Он стоял с закрытыми глазами, меч на плече, как пахарь перед закатом, и слушал слова отпущения, которые не значили для него ничего, кроме обряда. Когда поп кончил и перекрестил его дрожащей рукой, дож перекрестился левой рукой — правая держала меч, — и крикнул неожиданно звонко, так что его услышали даже на дальних галерах:
— Гребцы — на вёсла! Кормчий — к Галатской башне, прямо на цепь, не сворачивать! Камнемёты — по западной стене, бить по бойницам! Арбалетчики — на нос, готовить залп!
Галера вздрогнула, будто живая, и под ней закипела вода. Сто двадцать гребцов ударили вёслами по маслянистой, буро-зелёной воде, и корабль рванулся вперёд, рассекая волну. За ним — ещё пятьдесят галер, вторая линия, третья, четвёртая, и весь пролив заполнился скрипом вёсел, криками команд, рёвом труб и барабанов — в домах на ромейской стороне вылетали стёкла, и люди падали на колени, затыкая уши. Галатскую башню заложил ещё император Анастасий в 512 году, чтобы укрыть бухту от готов, которые тогда грабили побережье. Перестраивали при Юстиниане, при Ираклии, при Василии Болгаробойце, и каждый раз добавляли новые ярусы, новые зубцы, новые бойницы. Теперь это был массивный двенадцатигранный столп из тёсаного камня, в тридцать локтей вышиной, с серыми, выщербленными временем стенами. Наверху — широкая площадка для метательных машин, откуда защитники могли поливать врага горячей смолой. Внутри — три яруса складов и казарм, где хранились запасы оружия и провианта на полгода осады. От башни к городским стенам тянулась та самая цепь — тяжёлая, проржавевшая, с наростами ракушек, но страшная: говорят, в её звенья вплавлены гвозди от Животворящего Креста, что привезла святая Елена из Иерусалима. Верили или нет, но цепь никто не рвал — никогда. Она была символом, как и сама империя: старая, проржавевшая, но неприступная. До этого дня.
На носу «Святой Марии» Дандоло стоял с поднятым мечом, и ветер срывал с его шлема седые пряди. Арбалетные болты уже свистели вокруг — защитники башни заметили наступление и начали стрельбу. Один болт ударил в борт, раскроил доску надвое, и щепки полетели в воду. Второй снёс голову гребцу на левой стороне — тот рухнул без звука, весло дёрнулось и ударило соседа по спине, и тот заорал от боли.
— Ходу не сбавлять! — заорал Дандоло, и голос его перекрыл даже рёв труб. — Кормчий, тарань цепь! Тарань, говорю!
Кормчий, старый венецианец с перебитым носом и шрамом на щеке, оглянулся на дожа с таким лицом, будто видел перед собой безумца, выскочившего из сумасшедшего дома.
— Превелегий, цепь держит двадцать лет! Её и шторм не брал! Нос разобьём, потеряем галеру!
— Разобьёшь — я тебя лишу носа и всего, что ниже пояса, включая твою должность! Вперёд!
Галера разогналась на всех вёслах. Семьдесят локтей до цепи, пятьдесят, тридцать… Если бы Ирина стояла на своей кровле с отцовской трубой, она бы увидела, как медный таран «Святой Марии», окованный железом, врезался в ржавые звенья.
Звук — словно Господь ударил в самый большой колокол Святой Софии: низкий, долгий, дрожащий, и этот гул прокатился по всей бухте, отражаясь от стен и домов. Вода взлетела фонтаном брызг, смешанных с ржавчиной и тиной. Нос галеры задрался вверх, треснул, но не развалился — железные скобы выдержали.
А цепь — не выдержала.
Среднее звено, то самое, в которое когда-то вплавили крестный гвоздь, треснуло по старому шву — его не меняли семьсот лет, ржавчина и морская соль съели металл изнутри, и он стал тонким, как бумага. Дандоло не видел этого, но услышал: звон, затем скрежет, затем глухой всплеск — цепь упала в воду, развалившись на две половины, и понтоны качнулись, освобождённые от тяжести.
— Сделали! — закричали матросы, и крик этот прокатился по всем галерам. — Сделали! Цепь пала!
— Молчать! — рявкнул дож, и его голос, хоть и тихий, заставил замолчать даже самых буйных. — Цепь — только дверь. Теперь надо войти в дом. На абордаж! К башне! Кто возьмёт её первым — получит тысячу золотых и моё личное вино на десять лет, какое только найдёте в погребах!
Венецианцы с рёвом кинулись к сходням, перебрасывая мостки с галер на нижний ярус башни. Арбалетчики с кормы прикрывали их частыми залпами, и болты впивались в каменную кладку, высекая искры. Варанги сверху отвечали — тяжёлые секиры и камни летели вниз, но чаще мимо, потому что защитники были ошеломлены внезапностью и грохотом. Один датчанин, рыжий великан с рунами на скулах, вытатуированными синей краской, высунулся из бойницы на втором ярусе и крикнул по-гречески с ужасным, гортанным выговором:
— Идите сюда, латинские псы! Я из вашей печени паштет сделаю и съем на завтрак!
В тот же миг арбалетный болт, пущенный с «Святой Марии», ударил его в щёку, пробил кость и вышел через затылок. Датчанин взвыл, выдернул болт вместе с мясом и швырнул обратно вниз, но тут же рухнул, зажимая рану ладонью, и больше не встал.
Дандоло ничего этого не видел, но слышал каждый шаг, каждый звон мечей, каждый треск дерева, каждый крик на итальянском, греческом, датском, французском — весь этот адский хор. Он нюхал кровь, пот, дёготь, горячее масло, которое варанги начинали лить сверху, и чувствовал, как горечь победы смешивается с запахом смерти. Он улыбался — той же беззвучной, страшной улыбкой.



