Похищение мумии

- -
- 100%
- +
И тогда на помощь к нему пришёл нейрофизик Останакул Ахмедович Мирзаев. Ему было двадцать пять – молодой гений ташкентской Политехники, известный в узком научном кругу своими странными идеями и ещё более странным видом. Высокий, жилистый, с плоским животом и тонкими, но удивительно волосатыми ногами, он всегда ходил в шортах, даже зимой. На лице – густые чёрные усы, придававшие ему вид восточного Моцарта. Волосы – длинные, спутанные, собранные в несколько пучков, как у африканских музыкантов, которых он боготворил.
Останакул обожал пиво, старые видеомагнитофоны и дискотеки под «Modern Talking». Но больше всего он любил науку и своего наставника – Вячеслава Муркеловича Мурзилкина, который стал для него чем-то вроде духовного отца и научного пророка. Между ними сложилась крепкая, почти братская дружба, какая бывает у одержимых одним делом людей. Они понимали друг друга с полуслова, а иногда и вовсе без слов – одним взглядом, одной идеей. Их сковывали тонкие отношения, именуемые в узбекской среде как «бесакалбазлык».
Именно эта творческая связь рождала самые смелые гипотезы – формулы для новой версии препарата «Революция-2», чертежи катодных катушек и генераторов нейтронных импульсов для усовершенствованного «Большевика». Мирзаев при протекции Мурзилкина был оформлен в морг как технический работник, а что это подразумевало никто не знал. Просто вписали в штатную единицу новую должность.
Ночами они сидели в морге – под гул вентиляции и мерцание ламп. На большом ватмане рисовали схемы, стрелки, формулы, делали заметки прямо поверх бланков вскрытий. На соседнем столе – ещё тёплые тела «повторно умерших» пациентов: тех, кого они уже поднимали, но кто вновь «ушёл».
– Мне кажется, дорогой учитель, здесь нужно добавить чуть больше карбонилата натрия-Н, – говорил Мирзаев, отбивая кедами ритм нечто среднего между андижанской полькой и аргентинским танго. Он всегда был в движении, будто электричество, которое они создавали, текло по его собственным жилам.
Мурзилкин сопел, потирал нос и, прищурившись, смотрел в таблицы.
– Ты прав, мой талантливый ученик, – бормотал он. – Добавим два грамма этого вещества и увеличим напряжение поля на одну Теслу. Посмотрим, что скажет наш таксист.
Они бежали к шкафу с реактивами, смешивали порошки, вызывая облачко едкого смога и фонтан искр. Затем наполняли шприц, вкалывали смесь в тело очередного экспериментального объекта – таксиста, разбившегося ночью на Куйлюке, – и включали рубильник.
Раздался треск. Воздух заискрился. Тело на столе вздрогнуло, грудь приподнялась. Таксист открыл глаза, словно вынырнул из долгого сна, и начал медленно двигать руками – точно крутил невидимую баранку. Потом ноги дёрнулись, будто он нажимал педали газа и сцепления. Голова качнулась, глаза метнулись по сторонам в растерянности.
– Вот! Вот! Отлично! – кричал Останакул, хватая секундомер.
Тело дрожало, дышало, шевелилось. На двадцатой минуте сердце таксиста сделало последний удар, и он снова осел на стол.
– Двадцать минут, учитель! – радостно вопил Мирзаев. – Мы побили рекорд!
Он подпрыгнул от восторга, схватил Мурзилкина за руку и крепко пожал её, иногда целовал, как член мафии своему Дону Мафиози. Тот, улыбаясь и тяжело дыша, сказал:
– Ладно, ладно… Не торопись, мой мальчик. Главное – стабильность процесса. А до вечной жизни рукой подать.
Так, день за днём, ночь за ночью, в морге под больничным подвалом, два безумных учёных приближались к завершению своего великого проекта. Им казалось, что за ним стоят дела не просто научные, а – исторические. Что, быть может, именно здесь, в душном ташкентском морге, начинается новая эра человечества.
После экспериментов, шеф и его помощник занимались любовными утехами. Они не стыдились того, что все происходит в морге. Трупы не осудят, любопытные не зайдут. Сюда даже санитары заходили без особого удовольствия.
Прям на хирургическом столе обнаженные тела совершали плавные движения, по помещению плыли стоны и вздохи, словно своей энергией они заряжали все вокруг, даже дефибрилляторы, препараты и динамо-машину.
Страсть и наука иногда формировали политические интересы, а инструменты – создавали будущее. И именно в этом ташкентском морге творилось то, что могло изменить страну.
Глава вторая. Московские тревожные будни
В Центральном Комитете КПСС царило уныние, напряжение и тихое, но осязаемое отчаяние. Коридоры, некогда гулкие от шагов уверенных людей в серых костюмах, теперь звучали глухо – как туннели, в которых заблудился эхо прошлого. В кабинетах пахло холодным чаем, мокрой бумагой и беспомощностью. Телефоны молчали, факсы стрекотали какие-то никому не нужные отчёты, а секретари нервно перекладывали стопки бумаг, уже не веря, что кто-то их прочитает.
Партия, которую Ленин и его соратники выстраивали как вечную крепость духа и дисциплины, сыпалась на глазах. Её идеологические стены трещали, словно от землетрясения, а внизу – на улицах и площадях – народ уже не верил ни в светлое будущее, ни в красные лозунги. Общество устало от морализаторства, от очередей, от запретов, от бесконечных обещаний, что «ещё немного – и заживём».
Именно тогда, в прямом эфире центрального телевидения, случилось нечто невообразимое: один из старых партийцев, депутат и завсегдатай пленумов, некогда цитировавший Маркса и Ленина по памяти, вдруг на глазах у всей страны разорвал свой партбилет. Это был Борис Ефимович Полунин – высокий, грузный человек с лицом, покрытым прожилками, и глазами, в которых отражалась смесь злости и облегчения.
– Любая коммунистическая революция, – сказал он, глядя прямо в камеру, – начинается борьбой за счастье народа и заканчивается карточками на еду.
Эти слова стали, как удар в сердце. Страна, привыкшая к лозунгам вроде «Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи», замерла, а потом разом рассмеялась – впервые, пожалуй, искренне за десятилетия.
После этого, словно сорвавшись с цепи, люди начали рвать свои красные книжечки – символ принадлежности к «элите» советского общества. Кто-то делал это в прямом эфире, кто-то – в подъезде или на работе, кто-то – на лавочке во дворе. Партбилеты жгли, топили в унитазах, закатывали в цемент, а кто-то даже продавал – на толкучке можно было купить «членство в КПСС» за пару бутылок водки, чтобы потом торжественно сжечь на даче под шашлыки.
Иные бывшие партийцы, не теряя времени, нашли себе новое призвание. Кто-то возглавил кооператив, кто-то – коммерческий банк, кто-то – «охранное агентство», а кто-то – банальную группировку. Ещё вчера эти люди сидели на пленумах, слушали отчёты о «борьбе с тунеядством», а сегодня крышевали рынки, бары, фабрики и даже сберкассы. Красные звёзды с пиджаков заменили на золотые цепи, а вместо цитат из Ленина звучали тосты за «новую жизнь».
И с ними, как водится, быстро нашли общий язык сотрудники КГБ, МВД и прокуратуры. Те, кто раньше взаимодействовал строго по партийной линии – через райкомы, обкомы, комиссии и съезды, – теперь обменивались конвертами, услугами и информацией прямо за рюмкой коньяка. Ушёл коммунизм, но остались связи, привычки и доступ к власти – теперь просто без идеологии.
Об этом всём прекрасно знал Михаил Сергеевич Горбачёв – первый и последний президент СССР, человек, оказавшийся в положении капитана, стоящего на мостике тонущего корабля. Он видел, как страна, которой он обещал «новое мышление» и «гласность», уходит в пике. Как телевидение, ещё недавно певшее о победах социализма, теперь показывает митинги с криками «Долой КПСС!».
Он видел и страшные кадры – люди срывают с площадей плакаты с Лениным и с ним самим, швыряют их в огонь; где-то рушат бронзовые памятники Дзержинскому, Калинину, Свердлову. Железные символы прошлого валятся на землю с глухим звоном, и этот звон отзывается в Кремле – в его сердце, в его стенах, в его кабинете.
А по телевизору интеллигенция, ещё недавно писавшая о «ленинской мудрости», теперь называла сталинизм временем массовых репрессий, голода, страха и доносов. Слово «террор» произносилось в новостях буднично, без дрожи – как будто общество вдруг осознало, в какой клетке жило.
Горбачёв понимал: удержать всё это уже невозможно. Власть – как песок, просачивавшийся сквозь пальцы.
Он сидел за своим столом, глядя на красную папку с гербом, и думал: «Ленин создал систему, Сталин закалил её страхом, Хрущёв размягчил, Брежнев законсервировал… А я, видимо, распечатал».
Он ещё звонил в республики, собирал заседания, призывал к «разуму и единству», но всё это звучало как речь дирижёра, когда оркестр уже покидает сцену.
А за окнами Кремля, над Москвой, кружили чёрные вороны и рекламные шары с надписью «Pepsi» – символы старого и нового мира, столкнувшихся в воздухе, где решался вопрос: кто упадёт первым.
В кабинете Михаила Сергеевича Горбачёва царила тишина, нарушаемая лишь мерным тиканием настенных часов и редкими щелчками от перегревающегося телефона. Огромный дубовый стол был завален бумагами, сводками, телеграммами из республик, где то и дело вспыхивали митинги, забастовки, провозглашались независимости.
На подоконнике стоял глобус – старый, советский, с красными границами «социалистического лагеря». Горбачёв время от времени медленно вращал его, проводя пальцем от Прибалтики до Кавказа, словно проверяя, сколько ещё остаётся под контролем Москвы.
Он выглядел усталым – лицо осунулось, очки сползали на кончик носа, на висках седина заблестела серебром. Но в его взгляде ещё жила какая-то последняя искра – упрямое нежелание признать поражение. Он всё ещё верил, что сможет договориться, убедить, примирить. Что союз можно реформировать, а не хоронить.
В дверь осторожно постучали.
– Михаил Сергеевич, – заглянул Яковлев, советник, человек с вечно прищуренным взглядом и вкрадчивым голосом, – вот последние сводки по союзным республикам.
Он положил папку на стол.
– Вильнюс, Рига, Киев, Тбилиси, Алма-Ата – все требуют полной независимости. В армии растёт недовольство. Народ уже не верит в реформы, Михаил Сергеевич. Перестройка – это теперь анекдот.
Горбачёв молчал.
Он снял очки, потер переносицу, потом устало сказал:
– Значит, поздно.
– Не поздно, если применить силу, – раздался грубый голос. В кабинет вошёл Крючков, глава КГБ, плотный, квадратный человек с глазами, в которых не отражалось ничего, кроме расчёта. – Порядок можно вернуть. Ввести чрезвычайное положение, арестовать зачинщиков, перекрыть телевидение. Народ быстро остынет.
– Вы не понимаете, – ответил Горбачёв хрипло. – Силой можно удержать стены, но не души. Мы уже не в тридцатых годах, Владимир Александрович. Люди не те. Страх больше не работает.
– А может, именно поэтому всё и рушится, – усмехнулся Крючков. – Потому что мы забыли, что власть держится не на гласности, а на страхе.
В углу кашлянул Николай Иванович Рыжков, бывший председатель Совета Министров, – седой, измученный человек, которого кризис превратил из государственного деятеля в хронического больного.
– Хватит, – сказал он тихо. – Страна умирает, а мы всё спорим, как её лечить: таблеткой или пулей.
На этих словах повисла долгая, тяжёлая пауза. Из окна доносился шум площади – там, за Кремлёвской стеной, собирались люди, звучали лозунги: «Долой партию!», "Да здравствует Россия!», «Свободу!». И звучала песня Виктора Цоя:
"Перемен требут наши сердца!
Перемен, мы ждём перемен!"
– Это всё Ельцин, – процедил Крючков, глядя в окно. – Он стравливает народ против нас. Этот самозванец из Белого дома думает, что он – спаситель.
– Может, народ просто выбрал другого вождя, – тихо сказал Яковлев, не глядя на шефа. – А может, просто устал от нас.
Горбачёв поднялся, подошёл к окну. На мгновение он показался стариком – не президентом, не вождём, а человеком, пережившим собственную эпоху.
Он видел, как по площади шли группы людей с флагами России – бело-сине-красными, давно забытыми, а теперь снова восставшими из пыли истории.
– Вот и всё, – произнёс он. – Символы меняются, а вера – нет. Люди всё так же ждут чудо, просто теперь у чудес другой цвет.
Он вернулся к столу, взял ручку и долго вертел её в пальцах.
– Господа, – наконец сказал он, – у нас больше нет страны. Есть только инерция. И я не знаю, как долго она продержится.
Все молчали. За стенами кабинета шагали охранники, где-то звонили телефоны, но внутри стояла мёртвая тишина. Кремль – этот некогда непоколебимый монолит – теперь звучал как пустой барабан, в котором гулко перекатывались отголоски уходящего века.
Михаил Сергеевич подошёл к окну, отдёрнул тяжёлую штору и взглянул на Красную площадь. Под густыми сумерками там, как и прежде, стоял Мавзолей – тёмный, строгий, как глыба застылой эпохи. Красные гранитные плиты отливали холодным блеском, а у входа неподвижно стоял почётный караул. В слабом свете фонарей здание напоминало саркофаг самой истории, в котором покоился не только человек, но и целая идея.
Горбачёв задержал взгляд на чёрном силуэте у подножия кремлёвской стены. В груди шевельнулось что-то вроде вины, странного, неосознанного чувства – будто он предал того, кто когда-то дал всему этому смысл.
Он тихо произнёс, почти не разжимая губ:
– Эх, если бы был жив Владимир Ильич…
– Что? – не расслышал Крючков, подняв голову от бумаг.
Горбачёв обернулся.
– Я говорю, если бы Ленин был жив, – произнёс он уже громче, – то всего этого не случилось бы. Он бы не допустил развала. Он бы укрепил страну, поднял бы её с колен. У него хватило бы воли и веры.
В углу, у шкафа с книгами, нервно переминался Геннадий Иванович Янаев – вице-президент, человек с круглым лицом, влажным лбом и вечно дрожащими руками. Его глаза беспокойно бегали от одного присутствующего к другому, словно он пытался понять, к кому лучше примкнуть в этот вечер: к истории или к будущему. На его лице всегда было выражение служебного одобрения, будто он заранее соглашался со всем, что скажет начальство, – даже если не понимал ни слова.
– Да… да, Ленин – великий человек, – поспешно поддакнул Янаев, прокашлявшись и потирая ладони. – Он ведь выиграл Гражданскую войну, выдержал иностранную интервенцию, организовал НЭП, электрифицировал Россию. Он всё смог! Это был… руководитель с железом внутри! Нам его очень не хватает.
Горбачёв слушал его, но не отвечал. Он снова посмотрел в окно. Мавзолей стоял, как символ вечности и одновременно гниения, под сенью которого спала идея, когда-то потрясшая мир.
Да, Ленин сумел поднять разрушенную страну. Из хаоса, из голода, из гражданской резни он создал новое государство – пусть жёсткое, противоречивое, но живое. Он говорил – «Учиться, учиться и учиться», а сам, казалось, знал ответы на все вопросы.
А у него, у Горбачёва, ответов больше не было. Он пытался реформировать социализм, но вышло так, будто он распилил фундамент и удивился, почему здание падает.
Он применял ленинскую риторику, призывал к «демократизации партии», к «новому мышлению» – но от этих слов веяло не революцией, а растерянностью. Ленин строил, он – разбирал; Ленин вдохновлял, он – оправдывался.
Внутри всё сжалось от осознания: он – последний из вождей, но не из созидателей, а из тех, кто подводит черту.
Внизу, под его окном, Мавзолей стоял недвижно. И где-то глубоко, в каменном сердце Кремля, Михаил Сергеевич почти физически ощутил – тот, кто лежит в саркофаге, знает. Знает, что его великое дело дошло до конца – но не туда, куда он мечтал.
– Владимир Ильич… – прошептал Горбачёв уже себе под нос. – Мы всё испортили.
Он медленно вернулся к столу, где ждали его Крючков, Янаев и Яковлев, и вдруг понял, что разговор о Ленине – не просто воспоминание. Это было пророчество: Ленин возвращается. Не в книгах, не в речах, а – может быть – совсем скоро, иначе, буквально.
Глава третья. Планы хозяина морга
В Ташкентской городской больнице № 6 имя Вячеслава Муркеловича Мурзилкина произносили с особым трепетом – где-то на грани уважения, страха и суеверного восторга. Он был не просто патологоанатомом. Он был хозяином морга – безусловным владыкой царства мёртвых, где истина звучала только из его уст.
Даже главврач, важный человек в белом халате, который обычно не терпел соперников, с благоговением говорил на еженедельных планёрках:
– Коллеги, вы можете ставить любые диагнозы, назначать любые анализы, но правду о человеке узнает только хозяин морга.
– Наш Вячеслав Муркелович! – дружно подхватывали врачи, медсёстры, фельдшеры и даже санитар по кличке Кабан, любивший хрустеть семечками во время вскрытий.
Все знали: если Мурзилкин сказал, что умер от сердца – значит, сердце; если от судьбы – значит, так оно и есть. Он мог препарировать не только тела, но и саму правду.
Но истинное могущество Мурзилкина заключалось не в скальпеле, а в деньгах. Он единственный в больнице сумел применить формулу Карла Маркса – «деньги – товар – деньги» – не в теории, а в медицинской практике.
Он покупал у мясокомбинатов и ветеринарных лабораторий органы животных – свиные сердца, бычьи почки, ослиные печёнки, лошадиные сухожилия – и, применяя свой препарат «Революция» и электрические импульсы из установки «Большевик», оживлял их. Потом вшивал в человеческие тела – богатым пациентам, которые хотели жить, даже если для этого нужно было стать наполовину зоопарком.
Так Мурзилкин стал первопроходцем зоотрансплантологии, пусть и нелегальной. В то время как за границей учёные корпели над экспериментами на мышах и свиньях, мечтая о будущем, когда органы животных смогут спасать людей, в подвале ташкентской больницы уже вовсю работал реальный конвейер. Там, среди запаха формалина и табачного дыма, Вячеслав Муркелович спасал тех, кто мог заплатить – и плотно, в валюте.
Платили ему, разумеется, не бедные пациенты. В первую очередь – мафиозные боссы и партийные функционеры, у которых тело давно не поспевает за аппетитами. Так, например, главе Каракамышской ОПГ по кличке Бобо-сэр он вживил печень осла. Своя у того давно превратилась в губку после десятилетий водочной терапии. Новая печень, оживлённая «Революцией», оказалась вынослива, как трактор: бандит теперь мог пить без передышки, соревнуясь с водкой, как рыба с водой.
– Славка, – говорил он Мурзилкину, стуча по боку, где билось ослиное чудо, – ты мне жизнь спас! И бизнес тоже!
– Главное, не забудь вовремя чистить фильтр, – усмехался Мурзилкин.
Другому клиенту – второму секретарю Ахангаранского горкома партии, известному дамскому угоднику и любителю «производственных романов», – доктор пересадил нечто куда более специфическое: дополнительный причиндал, причём от лошади. После операции партийный деятель стал улыбаться чаще, говорить громче и носить исключительно просторные брюки.
– Жизнь заиграла, Вячеслав Муркелович! – благодарно шептал он. – Теперь я, можно сказать, на передовой идеологического фронта.
Бизнес процветал, клиенты шли толпами, не жалея бабла. Так, шаг за шагом, Вячеслав Муркелович сколотил приличный капитал. Деньги он прятал не в банках (кому тогда доверишь?), а в холодильных камерах морга – в старых простынях, среди трупных бирок и медицинских журналов.
Но богатство было для него не целью, а средством. Потому что Мурзилкин оставался коммунистом – причём не номинальным, а ортодоксальным. В то время как другие рвали партбилеты и становились кооператорами, он продолжал верить в учение Маркса и Ленина как в биологический закон.
Ему казалось, что человечество – это организм, больной капитализмом, и его можно вылечить только воскресением правильных идей. Он читал Ленина по вечерам, в лаборатории, между экспериментами. И видел в нём не просто теоретика, а пророка живой материи.
– Ленин, – говорил он Останакулу, – понимал главное: чтобы построить новое общество, нужно воскресить не только идеи, но и тела.
И теперь, сидя в морге, он мечтал о великом проекте: вернуть Ленину жизнь.
Не в переносном, а в самом прямом смысле. Чтобы вождь вновь поднялся, посмотрел на мир своими холодными глазами и сказал: «Товарищи, всё это вы сделали неправильно».
Он уже знал, где достать нужные материалы, как усилить формулу «Революции» и каким образом доставить тело из Москвы в Ташкент – пусть даже втайне, через криминальные каналы. Вячеслав Муркелович понимал: если Ленин оживёт, то начнётся новая история. Та, где смерть будет не концом, а началом нового социализма – социализма живых и мёртвых.
И Мурзилкин готовился к новой эпохе – не ради славы, не ради богатства, а ради идеи, в которую верил так же свято, как другие верят в Бога. Он чувствовал, что на его плечах лежит долг перед историей, перед наукой и перед самим Лениным. Но знал и другое – делать это надо с чистотой помыслов, с высокой моралью и внутренней дисциплиной, достойной истинного революционера.
Поэтому, когда в лаборатории гас свет и за окном стихал гул ташкентской ночи, он вместе с Останакулом совершал ритуал очищения. Они раздевались догола – без тени стыда, без смущения – и становились перед большим портретом Владимира Ильича, висевшим над анатомическим столом. На портрете Ленин смотрел куда-то вдаль, в бесконечность, как будто видел небо будущего коммунизма.
И тогда два голых человека – пожилой патологоанатом с лысиной и животиком и худой нейрофизик с африканскими дредами и длинными усами – поднимали руки кверху и громко, с хрипом, но с чувством, исполняли гимн:
«Вставай, проклятьем заклемённый,
Весь мир голодных и рабов!..»
Голыми они стояли не ради шутки. Это был символ очищения – доказательство, что они не прячут за одеждой ничего буржуазного.
– Понимаешь, Останакул, – говорил Мурзилкин, держа ладонь на сердце, – в брюках может скрываться предатель, в пиджаке – соглашатель, а в галстуке – либерал. А мы с тобой голые, значит – чистые!
Нельзя было запятнать идеи коммунизма французским галстуком, китайскими трусами, итальянскими ботинками или американскими джинсами «Леви Страус».
Мирзаев относился к ритуалу со всей серьёзностью. Он был человек романтической веры – честный комсомолец, не запятнавший ни честь, ни билет. Хотя по уставу в комсомоле можно было состоять лишь до 28 лет, ему уже стукнуло 25, и он заранее беспокоился:
– Думаю, мне продлят членство, Вячеслав Муркелович. Я ведь не простой физик, я – нейрофизик! А когда исполнится сорок, вступлю в партию. Ведь я заслужу это право! – говорил он с пылающим лицом и верой юного идеалиста.
– Нет, милый мой друг, – прервал его Вячеслав Муркелович, поправляя очки. – КПСС – это дохлая организация, возглавляемая пятнистым Горбачёвым. Он продал идеи Ленина за доллары, как мясо на рынке! Мы возродим ВКП(б) – подлинную партию, без словоблудия, без реформаторов и интеллигентских нюней! Ленин вернёт себе силу, авторитет и власть! Это будет партия настоящих борцов, не говорящих о счастье человечества – а создающих его!
Он говорил с такой уверенностью, что даже электрические лампы подрагивали, будто вторя его голосу.
– Наш бой с врагами Великого Октября начнётся не в Москве, – продолжал он, возбуждённый, с блеском в глазах. – В Москве теперь одни предатели, ревизионисты и либералы, там в Кремле давно засели импотенты духа. Нет! Начнём с Ташкента!
Он ударил кулаком по столу, и пробирки звякнули.
– Потому что узбекский народ ближе всех к коммунизму. Они трудолюбивы, уважают старших, живут общиной, а не ради себя. У них в крови – коллективизм! Они не боятся жары, голода и трудностей. Они – естественные строители социализма!
Останакул слушал его, и сердце его наполнялось гордостью. Да, он тоже так считал. Для него коммунизм не был сухой теорией, как у московских философов. Это был живой строй, при котором узбеки получили свою государственность, возродили язык, культуру и веру в справедливость.
– Да, учитель, – шептал он с восторгом. – Коммунизм – это наш дух! Это как плов – когда всё смешано, но всё на месте!
Вячеслав Муркелович усмехнулся, похлопал его по плечу:
– Правильно, мой ученик. Мы сварим свой исторический плов – и подадим человечеству!
И где-то в глубине морга, за железной дверью, что-то звякнуло. Может, пробирка. А может, история, которая уже готовилась воскреснуть из мёртвых.
– А как мы это сделаем? – спросил Останакул, когда ритуал очищения закончился. Они снова оделись, и, как ни в чём не бывало, сели за большой хирургический стол, на котором Мурзилкин уже накрыл дастархан – простую скатерть, ставил миски с пловом, горки лепёшек, парующую самсу и, конечно, бутылку арака – узбекской водки, чистого и священного напитка рабочих и крестьян. Для хозяина морга присутствие трупа на столе не было шокирующим – он к этому привык. Мёртвые не просят, не ворчат и не отнимают еду.
Останакул без смущения уселся рядом и, не глядя, стал ложкой за ложкой черпать рассыпчатый рис, разбрасывая крошки лепёшки по колену и прямо на ногу лежащего неподалёку трупа. Иногда он машинально подталкивал бедро мёртвого ботинком, как будто проверял, не мешает ли тот. Ему показалось забавным, когда кусок жареного мяса отскочил с ложки и, как случайный подарок судьбы, упал прямо в приоткрытый рот трупа. Челюсть, сшитая хирургическими швами, на секунду захлопнулась, словно проглотив кусок; Мурзилкин улыбнулся сухо и продолжил раскладывать угощение.



