- -
- 100%
- +

© Артур Ханоян, 2026
ISBN 978-5-0071-3971-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Посвящается Самвелу Маргаряну (Пиху) —
однокласснику моей матери и верному другу отца.
Тем, кто ушёл, но чьи имена мы продолжаем
произносить вслух.
Глава 1. Знакомство
1-АЯ ЧАСТЬ
Меня зовут Арман Хачатурян.
Я родился в Амасии — селе на краю Ширака, где земля обрывается рекой, а за рекой начинается то, о чём у нас не говорили вслух. Взрослые смотрели туда редко и вскользь, будто в чужое окно. Мальчишками мы бегали к обрыву и таращились в ту сторону, пока от колючего ветра не начинало резать глаза.
Зимой снег вставал вровень с окнами, и отец соседа выходил с лопатой, чтобы прорыть траншею от двери к сараю. Дым стелился низко, тяжело пах кизяком. В доме стоял густой дух тонира, овечьей шерсти и ладана — эти три запаха въедались в стены до самой весны. Если я застревал на пороге, мать бросала, не оборачиваясь: «Дверь. Тепло уходит».
Над столом висела чёрная тарелка репродуктора. Она говорила сама — её никто не включал и не выключал: вещала про пятилетку, про надои, про то, как народы просыпаются и сбрасывают цепи. Мы под неё ели. Бабушка иногда поднимала на неё глаза и молчала — так смотрят на человека, который нагло врёт, а перебивать невежливо.
Весной снег сходил рывками, обнажая чёрную, жирную землю, и в первый тёплый день мать открывала дверь настежь. Она просто стояла на пороге, медленно вытирая руки о фартук — ни для чего, просто дышала.
Вода в нашем роднике была такой ледяной, что ломило челюсть, и такой вкусной, что в Ленинграде я года три не мог заставить себя пить из-под крана.
Соседка, тётя Србуи, заходя к нам за солью, смотрела на меня снизу вверх и каждый раз повторяла одно и то же: «Этот в деда пошёл. Плечи дедовы».
Мать кивала. Меня всегда считали старше моих лет — и спрашивали с меня тоже как со старшего. Бабушка же говорила коротко: «Шею не гни. И не задирай. Смотри человеку в глаза, этого хватит».
Прозвище приклеилось ко мне раньше, чем я научился считать.
Когда во дворе делили очередь в играх, надо было крикнуть первым — кто выкрикнул, тот и начинает. Мальчишки орали все разом, толкались, сбивали друг друга с ног, но я успевал раньше. Всегда. Рот открывался быстрее, чем я успевал подумать, и слово вылетало, как камень из рогатки.
— Пиру!
— Сдаю! — отзывался кто-нибудь второй, и дальше шло по счёту. Никому из нас не нужны были для этого взрослые.
Только звук «р» мне тогда не давался — язык не слушался, — и вместо звонкого «пиру» из горла выскакивало смешное, куцее: «Пиху!»
Двор поржал, подхватил — и не заметил я, как перестал быть Арманом. Стал Пиху. Имя мне дал отец, а прозвище — мой собственный непослушный язык, и держалось оно потом крепче имени.
Первым к мячу. Первым в драку. Первым за стол — за что немедленно получал деревянной ложкой по лбу: «Куда лезешь поперёд старших?»
Много лет спустя, в другой стране, где меня звали иначе и где никто не знал слова «Амасия», я понял простую вещь: первым быть — это тяжелое бремя, которое понимают и несут в себе эту ношу немногие.
Отец ушёл рано. Погиб или исчез — я не знаю до сих пор. Когда я спрашивал, мать не отвечала: бралась за какую-нибудь работу — перебирать фасоль, подкладывать в печь, — и глаза её темнели, как вода перед грозой. Я спросил трижды. На четвёртый раз мне было девять, и я уже уяснил, что об этом не спрашивают.
Я на отца сердился по-детски и всерьёз. За то, что за меня некому было выйти, когда взрослый мужик во дворе замахнулся на меня за разбитое стекло, а мать прибежала и заслонила собой, и мне было стыдно за неё и за себя. За то, что у всех мальчишек был мужчина, на которого хотелось быть похожим, а у меня такого мужчины не было. За то, что он ни разу не видел, как я бегаю быстрее всех во дворе, и никогда не скажет обо мне того, что отцы говорят о сыновьях.
А больше всего — за то, что его не стало тихо. Ни могилы, ни похорон, ни причины, за которую можно было бы держаться. Просто однажды не стало — и после этого в доме нельзя было произносить его имя.
У двери, на гвозде, висел его пиджак. Тёмный, с расправленными плечами. Плечи держали форму так, будто он снял его минуту назад. Раз в год мать выносила пиджак на солнце, выбивала пыль и вешала обратно на тот же гвоздь. Не на другой. Проходя мимо, я иногда трогал рукав — просто чтобы знать, какой он на ощупь. Ткань была холодная. Она ничем не пахла.
Про деда в нашем доме говорили. Про отца — нет.
По ночам мать молилась шёпотом. Крест у нас был старый, серебро стёрлось почти в ноль, и она держала его за иконами, завёрнутым в тряпицу. Не прятала — берегла. Разница огромная, хотя со стороны и не видно.
Бабушка была другой. Твёрдая, как базальт с нашего поля: сколько ни бей — сколется край, а суть останется. Она учила меня молитвам, как учат уставу: слово в слово, без спешки, каждый вечер, пока не сядет намертво. Если я торопился — начинали сначала. Если торопился второй раз — она молча клала свою сухую, тяжелую ладонь мне на затылок и держала, пока я не переставал дёргаться.
Однажды на Пасху, когда в доме было шумно и на столе стояло всё сразу, я спросил её: зачем молиться, когда и так хорошо? Она вытерла руки и ответила: «Молитва в радости делает сердце несокрушимым в беде».
Мне было десять. Я запомнил слова, но не понял их. Понял спустя много лет, в чужой стране, лёжа лицом в песок.
Про меня рассказывают разное, и почти всё — неправда, даже когда правда.
Говорят, я держал на мушке человека, чьё лицо висело в каждой конторе. Говорят, мне жали руку генералы — те, перед кем строились армии. Говорят, будто тот человек просил у меня пощады.
Он не просил.
Он бросил что-то по-испански — отрывисто, с хриплым напором, — и я не разобрал ничего. Не разбираю до сих пор. Может, звал кого-то. Может, проклинал. Я не знал испанского настолько, чтобы перевести, но знал людей достаточно, чтобы понимать без языка.
Слова прошли мимо. А лицо осталось в памяти.
Точнее, его глаза. В них бился такой осязаемый, животный ужас, смешанный с чёрным отчаянием загнанного зверя, что от этого зрелища леденела кровь.
У страха нет своего языка, потому что его понимают все.
Я не стал от этого сильнее. И не стал героем. Я просто однажды встал там, где другие переступали с ноги на ногу. И, по-моему, это не смелость. Просто знал: если не встану я, встанет кто-то, кому это дастся легче. А такому человеку нельзя позволять вставать.
Меня учили убивать. Я убивал. Но ни разу — из ненависти. Кто скажет, что это разные вещи, тот прав. Кто скажет, что это меня оправдывает, тот меня не знает.
Сейчас я сижу в чулане за переборкой военного корабля.
Здесь темно, тесно, и всё время что-то гудит: то ли турбины, то ли толща воды за бортом. Железо холодное, покрытое соляной испариной — проведёшь ладонью, потом долго слышишь этот вкус во рту. Раз в сутки мне приносят воду, хлеб и какую-то похлебку. Хлеб дрянной, белый, ватный.
Я сижу в темноте и считаю. Не дни — со счёта дней я сбился на пятый. Считаю, с чего всё началось.
С того ли дня, когда я поднял глаза к небу над Амасией и сказал: «Господи, я Твой»? Или с того, когда мне дали в руки оружие и приказали: «Стреляй»?
Бабушка говорила: если твой корабль сколочен на совесть, тебе всё равно, насколько глубок океан.
Океан подо мной сейчас такой, что человек в нём — величина ничтожная. Я слушаю, как гудит железо, кладу руку на грудь, где под рубахой на цепочке висит её крест, и проверяю свой корабль.
Доска за доской.
Глава 2. Ленинград. Друг
Поезд Москва — Ленинград выныривал из утреннего тумана медленно, тяжело, будто сам сомневался, дотянет ли. Шли третьи сутки дороги, если считать от Ленинакана. За мутным, запотевшим стеклом однообразно тянулась чужая земля: мокрые пашни, редкие перекошенные избы и берёзы — тонкие, белесые, словно наспех набросанные карандашом на полях школьной тетради. Стакан в мельхиоровом подстаканнике нещадно жёг пальцы. Чай отдавал веником, жжёным сахаром и титановым железом.
Я ехал один, но одиночества во мне не было. В кармане лежали письмо и адрес, а в подкладку нового, сшитого к отъезду пиджака мать зашила сорок два рубля. Она зашивала при мне — ровными, негнущимися стежками, чтобы я точно помнил место. Всю дорогу я машинально прижимал этот плотный шов локтем к ребрам.
Напротив, на нижней полке, сидел парень с потрепанным кожаным портфелем на коленях. Щёлкал подсолнечные семечки, листал замусоленный журнал, то и дело бросал косые взгляды в окно — словно проверял, не раздумал ли Ленинград его принимать. Во взгляде не было наглости. Была пружина. Скорость.
— Долго ещё ползти будем, а? — бросил он в пространство, не поднимая головы. — Тошно от этих перелесков. Тебя как звать?
— Арман.
— Саша. Значит, сочтемся.
Он протянул ладонь и просто высыпал мне горсть семечек — не спрашивая, надо ли, будто мы делили их на двоих уже не первый год. Шелуха была тёплой от его ладони и кармана.
Мы проговорили до самого Московского вокзала. О книгах, о девчонках, о том, как войти в этот гранитный город на своих двоих и стать здесь своим, а не приезжим нулём. Саша оказался коренным ленинградцем, сыном заводского инженера и школьной учительницы. Отец его был из той породы людей, перед которыми соседи снимают шапку, но которых никогда не показывают в кинохронике.
— А твой старик чем занят? — спросил он между делом.
— Нет у меня отца, — ответил я. — Один еду. Срезать экзамены или поступать. И угла в городе нет.
Он не стал растягивать губы в сочувствии, не ахнул, не спросил «как же так». Только с хрустом расколол очередное зерно, глянул в серое ленинградское небо за окном и отрезал:
— Разберёмся. Это мы поправим.
И я поверил ему сразу. Без оглядки.
Дом оказался сталинским — с гулкими парадными, высоченными потолками и основательными стенами. На лестнице стоял плотный дух щей и паркетной мастики, в квартире пахло старой бумагой, сухим чаем и той размеренной тишиной, которая заводится лишь там, где поколениями никто ни от кого не спасался бегством. На кухне бубнила всё та же радиоточка — про семилетку, рекорды чугуна и народы, сбрасывающие колониальные цепи. Те же слова, что висели у нас над столом в Амасии. Но здесь на них даже не оглядывались.
Мать Саши, худая женщина с тихим голосом музейного работника, встретила меня сдержанно, но без барской спеси. Молча налила крепкого чаю, придвинула вазочку с сушками и ушла в комнату — дала чужому мальчишке оглядеться и отдышаться.
Василий Дмитриевич оглядел меня тяжело и основательно, как плотник оглядывает дубовую плаху перед тем, как врубить топор: треснет или выдержит? Потом стукнул ладонью по клеёнке:
— Пропишем. На время.
— Зачем вам это? — не удержался я.
— Затем, что без печати в паспорте ты здесь пыль под сапогами, — он пододвинул мне сахарницу. — Ни общаги, ни работы, ни допуска. Хоть с золотой медалью приди.
Ночью я лежал на продавленном диване в проходной, слушал, как в чугунных трубах ворчит вода, и думал совсем не о билетах по математике.
В день отъезда бабушка шла за мной до самого пыльного автобуса на окраине села. Шла молча, опираясь на посох, потом остановилась, цепко взяла меня пальцами за рукав — не за ладонь, а именно за грубое сукно рукава — и сказала в самое лицо:
— Ни от кого на этом свете сильно не завись, Арман. От кого зависишь больше меры — тот тебя однажды и отдаст чужим. Причём за бесценок.
Тогда я только торопливо кивнул, лишь бы она разжала сухие пальцы. А здесь, на скрипучем диване, под чужой простыней, пахнущей городским щелочным мылом, её слова впервые встали передо мной во весь рост.
Через три дня, с временным штампом в кармане, я вышел на поиски куска хлеба.
На товарной станции бригадир махнул рукой: нет трудовой книжки. В морском порту потребовали особый допуск. В мебельной артели велели приходить после листопада. К сумеркам я стоял на Лиговке, перебирая в кармане оставшуюся медь, и уже прикидывал, где переждать ночь, когда мужик в промасленной кепке окликнул меня из подворотни: «Грузить пойдешь?»
Хлебозавод прятался в глубине двора-колодца, и от ворот пахнуло так, что я замер.
Так пахло на нашей улице, когда женщины разом растапливали тониры и выпекали лаваш на месяц вперёд — густым, горячим духом зерна. Только здесь этот жар вырывался из кованых створок лавиной, оглушая, как слишком громкая музыка в пустом зале.
В отделе кадров пожилая усталая женщина глянула на мою прописку, потом смерила взглядом плечи.
— Здоровый. Деревянные лотки ворочать потянешь?
— Потяну.
— Смена вечерняя. С шести вечера до двух ночи. Когда учиться думаешь?
— Ночь длинная. Успею.
Она только усмехнулась углом рта и шлёпнула штамп на разовый пропуск.
Работа оказалась беспощадной. Из раскалённого чрева печей непрерывно ползли чугунные формы, в чанах бродило живое, кислое тесто, а обжигающие буханки нужно было на лету укладывать в тяжелые решетчатые лотки. Лотки таскали к фургонам: по восемь штук в стопке, по девять, если хватало дури в плечах. К полуночи пальцы сводило судорогой, а хребет начинал гудеть, точно натянутый телеграфный провод под ветром.
Но к утру от меня на версту несло горячей коркой. Это был чистый, непостыдный запах.
Белая мучная пыль въедалась в брови, оседала на ресницах, и в первом утреннем трамвае пожилые кондукторши глядели на меня с тихой жалостью: мальчишка, а голова белая, как у старика.
Саша заявился на проходную в начале второй недели.
Возник ниоткуда, в заграничной куртке нараспашку, бросил вахтёру, что он со мной, и шагнул в цех. Деньги ему были без надобности: отец получал свои стабильные сто восемьдесят, мать — сотню, а в их тяжелом пузатом холодильнике всегда стояла кастрюля с мясом.
— Ты сдурел? — спросил я, перехватывая стопку лотков. — Чего припёрся?
— Надоело штаны протирать. Помогу.
Его хватило ровно на четыре часа. На пятом он глубоко распорол ладонь о щепастый край лотка, зашипел от боли, но не ушёл: до самого рассвета таскал поддоны одной левой, сжав зубы и не проронив ни звука. Смену досидел на мучном ящике у пандуса. К нему домой мы ехали первым трамваем, звенящим на стыках. Саша спал сидя, запрокинув голову к поручню, а его правая рука была наглухо перебинтована моим носовым платком, сквозь который проступало темное пятно.
Потом он приходил ещё. Не каждый день, но появлялся именно тогда, когда смена шла на износ.
Вступительные экзамены прошли как в тумане, на трех-четырех часах рваного сна. Сочинение я писал одеревеневшими пальцами — перьевая ручка рвала бумагу, буквы плясали, как пьяные. Математику вытащил на чистой злости и упрямстве. На устном экзамене по физике седой профессор долго всматривался поверх очков в мой чуб, потом постучал карандашом по столу:
— Молодой человек, отчего у вас вся голова в муке?
— Со смены иду, — сказал я прямо.
— Где трудитесь?
— На хлебозаводе. Грузчиком.
Старик молча вывел в ведомости жирную пятёрку и больше не задал ни единого вопроса.
Мы прошли оба. По честному конкурсу.
В общежитие я перебрался к концу августа. Всё мое имущество уместилось в фанерный чемоданчик и холщовый узел: пара сменного белья, шерстяные носки от бабушки, Новый Завет в тряпице и старая карточка матери.
Вахтёрша Клавдия Петровна занесла мою фамилию в конторскую книгу химическим карандашом, смачно послюнив фиолетовый грифель:
— После двадцати трёх ноль-ноль дверь на засов. Хоть сам председатель горисполкома стучи — не отворю.
Комната досталась на четверых: железные койки с панцирными сетками, облупленные тумбочки, стол у подоконника и остывший чугунный утюг. В длинном коридоре день и ночь сипел кипятком титан, вокруг которого вечно толкались студенты с закопченными чайниками. Пахло хлорной известью, сырыми портянками и прелыми сушеными яблоками, которые сосед-полтавчанин раскладывал прямо на чугунной батарее.
Мое место было у самого окна. По ночам сквозь щели в раме тянуло гарью, и было отчетливо слышно, как на товарной сортировочной с глухим грохотом сцепляют вагоны.
Саша вполне мог остаться дома, в тепле родительской квартиры. Но он бросил заявление на комендантский стол в тот же вечер, соврав матери, что «из общаги ближе добираться на лекции». Она только вздохнула, сделав вид, что приняла эту ложь за чистую монету.
Нас определили в одну комнату.
В первую же субботу после стипендии и аванса я отправился в почтовое отделение.
В тесном зале стояла очередь к двум перегородкам. На кривоногом столике лежали серые бланки переводов, к дереву на ржавой цепочке была прикручена деревянная ручка с пером-«звёздочкой», а рядом лежала промокашка, насквозь пропитанная синими кляксами чужих вестей. Я выводил буквы долго, с нажимом, печатным шрифтом, боясь перепутать хоть единую черту в адресе, который и так помнил наизусть, как Отче наш:
Армянская ССР, Амасийский район, село Амасия.
Араксия Хачатурян.
Тридцать рублей.
Операторша за мутным стеклом не торопясь пересчитала мятые трёшки, со стуком вдавила переводной штамп и сунула мне синий квиток. И вот в эту самую секунду — я всем нутром ощутил: я больше не мальчишка, которого пустили в большой город из милости.
Я вышел на крыльцо. С серого неба сыпала ленинградская морось — не дождь даже, а холодная водяная пыль, намертво висящая в воздухе. Я расстегнул ворот, стоял под этой сыростью и долго не мог двинуться с места.
А затем в нашей жизни появился «Марал».
Полуподвальное, набитое табачным чадом заведение на углу Маяковского. Там густо пахло раскалёнными древесными углями, жаренной на костре олениной, резким кислым вином и крепким табаком. Никаких оркестров — только тяжелый мужской гул полусотни голосов, перестук вилок о тарелки и хриплый приёмник за кухонной занавеской, бубнящий что-то сквозь звон стаканов. Мясо подавали прямо на обугленных дубовых досках — с живым дымом, точно его только что сняли с шампуров на ширакском перевале.
Хозяйка за стойкой, дородная женщина с тяжелыми кавказскими глазами, встречала нас неизменной усмешкой:
— А, курсанты пожаловали. Проходите к углу, орлы.
Военная кафедра у нас действительно началась: по средам мы надевали шерстяную форму со знаками различия, и весь институт в эти дни пах оружейным маслом и кирзой. Но офицерами нас, кроме этой женщины, пока никто не величал.
Мы приходили в «Марал» раз в месяц — строго после получки. И каждый раз начиналась одна и та же схватка за счёт.
— Я закрываю, — Саша с силой хлопал ладонью по столу. — У тебя каждый полтинник горбом заработан, на хлебозаводе оставлен.
— Потому платить буду я, — я не убирал руку. — Мой рубль тяжелее. И чище твоего.
— Гордец амасийский, — он с досадой мотал головой. — С вами, армянами, за одним столом сидеть — чистое разорение, проще сразу сдаться.
— А ты не сдавайся. Женись на нашей. Она тебе быстро покажет, как хлеб достается.
— Избави бог! Она ж меня работать заставит от зари до зари.
И мы хохотали так, что за соседними столами мужики поворачивали головы и улыбались в усы. Там мы чувствовали себя взрослыми. И там однажды Саша, глядя сквозь сизый дым на темный свод потолка, вдруг сказал совсем тихо, без тени шутки:
— Чувствуешь, Арман?.. Мы ведь теперь не просто соседи по койке. Мы с тобой в одной упряжке. Насовсем.
Я ничего не ответил. Просто разломил пополам горячую лепешку и большую половину бросил на его доску.
Поздними вечерами мы уходили проходными дворами: мимо чугунных оград, вдоль глухих кирпичных брандмауэров, к старому жэковскому подвалу за тяжелой фанерной дверью.
Официально там ютилась секция «общефизической подготовки завода „Электросила“» — так значилось на машинописном листке, приколотом ржавыми кнопками. Мы ходили туда четыре года подряд: вторник, четверг, пятница и воскресное утро.
Наставника звали Сергей Николаевич Пак. Сахалинский кореец, инженер-конструктор, жилистый, невысокий, с желтоватым лицом, словно вырубленным из сухого морёного дуба. Он являлся всегда в застиранных, но идеально чистых трико и выглаженной рубахе. Переодевался молча, за ситцевой шторкой — душевых и шкафчиков в подвале не водилось.
Он никогда не отрабатывал удары на учениках. Бил только по брезентовому мешку, набитому сухой ветошью и песком. И после его короткого, сухого тычка мешок замирал на мгновение, а потом гудел и ходил ходуном ещё минут десять.
Первые полгода мы вообще не касались мешков. Стояли. Он вбивал наши ступни в бетонный пол, выстраивал низкую стойку, окидывал нас строгим взглядом и уходил к выходу. А мы стояли в неподвижности, пока икры не начинало сводить мелкой судорогой, а пот не заливал глаза едкой солью. Саша однажды не выдержал, процедил сквозь зубы: когда же начнется настоящая драка?
Пак медленно выдохнул и посмотрел на него в упор:
— Она уже идёт.
Говорил он редко. Мысли чеканил скупо: рука, выброшенная в ярости, всегда бьет в пустоту; кто не научился терпеть неподвижность, на ринге ляжет в первые десять секунд. Однажды, проходя за моей спиной и поправляя мне локоть железным касанием сухих пальцев, он негромко обронил:
— Торопишься — значит, уже испугался. Держи корень.
Только на четвертом курсе он впервые вызвал меня в пару. Мы отработали три минуты без единого слова. Пак не пропустил ни одного выпада, гася мои удары жесткими блоками, но после команды опустился на скамью раньше меня и долго, тяжело растирал шею полотенцем.
Больше он против меня в спарринг не становился.
Мое тело схватывало науку быстро: спина и предплечья, налитые тяжестью мучных лотков, слушались безотказно. Саша работал иначе: резко, нервно, бросался вперед с яростью бронебойного снаряда. Дважды я жестко ронял его на маты подсечкой, и оба раза он вскакивал на ноги прежде, чем я успевал протянуть ладонь, чтобы помочь подняться.
А к середине четвертого курса Саша начал гаснуть.
Стал исчезать по вечерам. Потом пропадать на целые ночи. Возвращался на рассвете, садился на край сетки прямо в сыром пальто и часами глядел в одну точку перед собой. Клавдия Петровна впускала его без лишних расспросов — жалела по-матерински, но на меня косилась с немым укором, будто это я не уберег побратима.
Я не лез с допросами. Ждал, пока заговорит сам. И это было малодушием.
Я настиг его в крещенские морозы, в сыром полузатопленном подвале на Петроградской стороне — адрес вытряс у одного из коридорных завсегдатаев. Потолок сочился черной влагой, под потолком слепо мигала голая лампочка-сороковатка. В углу жались трое с мутными, оловянными зрачками и перекошенными лицами. Саша сидел на трухлявом ящике из-под консервов. Рукав был закатан выше локтя, вены перетянуты грязным аптечным жгутом до мертвенной синевы, а в пальцах блестела надпиленная стеклянная ампула.




