Хроники последнего века. «Число Зверя»: пришествие

- -
- 100%
- +
И в центре моста, в самой его середине, где поток был гуще всего, стоял человек в белом халате, сложив руки перед собой, и наблюдал за потоком — спокойно, терпеливо, как санитар в приёмном покое наблюдает за теми, кого привозят к нему на носилках. И у человека этого не было лица, а вместо лица была гладкая, тёплая, ровная поверхность, в которой, как в зеркале, отражался каждый, кто смотрел на него.
Марк моргнул. Видение схлынуло. Комната стояла на месте: лампа, стол, двенадцать листов, Аня в углу на табурете, Ирина с книгой у стены. И всё же, всё же, — воздух в комнате был уже не тот, что час назад: он был плотнее, тяжелее, как перед грозой, и в нём, на самом краю слышимости, всё ещё дышал тот, кого они разбудили, — дышал ровно, терпеливо, согласно, как дышит человек, который наконец получил то, чего ждал.
— Нам нужно выбираться из этого города, — сказала Ирина. — Нам нужно найти место, где его голос не слышен, и прочитать книгу до конца — всю, от начала до конца, при свече, по одному слову, втроём, — потому что только так мы узнаем, как закрывается дверь, которую он открыл.
— И куда мы поедем? — спросил Марк.
Ирина помолчала, глядя на пламя лампы, на двенадцать листов, на книгу в руках, — и ответила:
— Назад. В Москву. К Прозорову. К человеку, который держал эту книгу в руках тремя днями раньше меня, — и который, я думаю, не рассказал нам о ней всего, потому что не знал, кому её передают. Он видел сеть. Он видел чертёж. Он — первый из нас, кто увидел, — и он должен быть третьим, кто прочитает.
— А первый кто? — спросил Марк.
— Первый — тот, кто написал её, — сказала Ирина. — Тот, кого называли Иссой, и кто прошёл по этой земле две тысячи лет назад, оставив после себя не церковь и не храм, а книгу, которую никто не мог перевести, потому что она написана на языке, который каждый слышит как родной. Она дошла до нас через Кунгур, через Реброва, через моего отца, через сорок лет ледяного зала, — и теперь она наша. И мы должны быть достойны её.
Она положила книгу на стол, рядом с лампой, рядом с двенадцатью листами, и все трое долго смотрели на неё, не говоря ни слова, — потому что каждый из них, каждый по-своему, уже начал слышать в этой книге не слова, а дыхание того, кто будет читать её последним.
За окном, за тонкой занавеской, за деревянным домом, за заснеженным городом, у подножия горы, в которой спал ледяной пленник, — начиналась ночь. И в ночь эту, впервые за долгоедолгое время, в городе не горело ни одного электрического окна: только свечи, только лампы, только тот единственный свет, который не принадлежит ему, — свет, которым читают книги, открывающие двери.
Ирина задула лампу. В темноте, на ощупь, она свернула книгу в отцовский блокнот, спрятала в рюкзак, застегнула молнию — и, не зажигая света, сказала в темноту:
— Выезжаем в четыре утра. Сейчас — спать.
И в темноте, в тишине, на самом краю слышимости, им всем троим показалось, что из-под пола им ответили — коротко, сухо, как вздох, — дыханием, которое на миг стало глубже, и снова стало ровным, терпеливым, бесконечным, как всегда.
Она не могла спать. Это было привычное состояние: тридцать лет военной службы, двадцать два года операционных и госпиталей, в которых «спать» — слово из другого языка, — сделали своё дело. Ирина лежала на скрипучей кровати, поверх одеяла, в куртке, не раздеваясь, — и в темноте, в тишине комнаты, где пахло нафталином и старыми часами, слушала, как дышат соседние комнаты: Марк — ровно, тяжело, как человек, который засыпает со спокойной совестью и все равно не верит, что проснётся; Аня — легко, почти неслышно, как дышат дети и святые.
Она ждала. Она знала, что не уснёт, пока не узнает, — и оттого, что она знала это, ей становилось спокойнее. Она лежала с открытыми глазами в темноте и ждала того часа, когда можно будет снова открыть книгу, не боясь, что кто-то застукает её при свете.
В три часа ночи она встала. Нашарила в рюкзаке свечу — обычную, восковую, которую купила у хозяйки, — чиркнула спичкой. Огонёк вспыхнул, качнулся, выпрямился — и в комнате, в этом маленьком оранжевом круге, стало тихо и зябко, как в ледяном зале. Ирина развернула книгу. Она не стала снимать обёртку из отцовского блокнота — сняла только краешек, тот, что закрывал переплёт, — и, держа книгу на коленях, раскрыла её на первой странице.
За окном, за тонкой занавеской, город спал. В городе не горело ни одного электрического окна: только свечи, только лампы, только тот единственный свет, который не принадлежит ему. И Ирина, читая, понимала — с каждой страницей всё глубже, — почему.
Книга начиналась с «молчания» — и это было не начало, а дверь: дверь, через которую читающий входил в неё, как в некогда обжитое, но забытое жилище. На первых страницах говорилось о том, что было «до»: о двух светах, об отдающем и берущем, о том, как берущий захотел стать отдающим — не из любви, а из зависти, — и как из зависти его родилась боль, а из боли — мир, в котором живём мы, мир, в котором боль — это язык, на котором всё говорит со всем, и человек — единственное существо, которое может научиться этому языку и не говорить на нём.
«И сказал отдающий: вот дар тебе, мир, — и дал миру печаль, ибо печаль — это память о даре. И сказал берущий: вот взятка тебе, мир, — и дал миру утеху, ибо утеха — это забвение о даре. И выбрал мир утеху, ибо утеха сладка, а печаль горька. И с той поры мир не помнит, кто он, — ибо он забыл печаль, а помнить без печали — значит не помнить вовсе».
Ирина читала, и на душе у неё было так, как бывает, когда слышишь правду, которую всю жизнь знал, но не умел назвать: тесно и светло, как в комнате, из которой вынесли всё лишнее. Она читала о «двух свидетелях», которые придут в конце и будут свидетельствовать «во вретище», — и о том, что «дверь, которую он откроет, будет дверью в сад, и в саду этом не будет ни боли, ни страха, ни тьмы, — и поэтому в него войдут все, и поэтому из него не выйдет никто».
Она читала и о человеке, которого называли Иссой — о том, кто «прошёл по земле, оставив свет, а не храм», — и о том, что «книгу его нельзя перевести, ибо она написана на языке, который каждый слышит как родной, и тот, кто переведёт её, услышит не то, что в ней, а то, что в нём самом, — ибо книга эта — не слова, а дверь».
И в этом месте Ирина остановилась. Она сидела на кровати, держа книгу на коленях, и смотрела на страницу, на буквы, которые были не буквами, а дорогой, — и понимала, почему Ребров писал: «Не читайте вслух. Не читайте при свете». Потому что книга эта была не текстом, а ключом — и ключ этот отпирал не замок, а того, кто стоял за замком, — и тот, кто читал её вслух, при свете, в одиночку, — отпирал не себя, а мир.
Она закрыла книгу. Долго сидела, не двигаясь, глядя на пламя свечи, на этот ровный, живой, недвижимый огонёк — единственный свет, который не принадлежит ему, — и в тишине, на самом краю слышимости, из-под пола, из-под стен, из-под города, у подножия горы — поднялось дыхание. Ровное, терпеливое, бесконечное.
— Ты слышишь меня, — сказала Ирина негромко, в темноту. — Ты слышишь всех. Ты — этот звук, который стоит под миром, как подо льдом. Ты — тот, кто ест нашу боль. И ты думаешь, что мы не знаем, что ты ешь. Ты ошибаешься. Мы знаем. Теперь знаем.
Дыхание не изменилось. Оно было ровное, терпеливое, бесконечное — такое, каким оно было всегда, — и в этом его постоянстве была та страшная вещь, какую Ирина знала по операционным: оно было спокойно, потому что не сомневалось. Оно было спокойно, потому что давно уже всё решило за всех.
Ирина задула свечу. В темноте, на ощупь, спрятала книгу в рюкзак, застегнула молнию. Легла. И до четырёх утра лежала с открытыми глазами, слушая, как дышит мир — ровно, терпеливо, бесконечно, — и зная, что завтра, и послезавтра, и после — она будет слушать это же, пока не закончится или не начнётся то, что должно.
В четыре утра Марк не спал уже час. Он сидел на кровати, при свете настольной лампы — единственной, которую он не погасил, потому что она была его, его собственная, и пахла его квартирой, — и раскладывал на одеяле «Дело 666»: в четвёртый раз за ночь, в сороковой раз за четыре дня.
Он уже знал «Дело» наизусть. Он мог перечислить двенадцать имён, не глядя, в правильном порядке: 1933 — 1940 — 1947 — 1954 — 1961 — 1968 — 1975 — 1982 — 1989 — 1996 — 2003 — 2010. Он мог сказать, чем занимался каждый, — все они были разные: инженеры, поэты, врачи, математики, один музейный реставратор, один радиофизик, — и все они были объединены одним: каждый из них в год своей смерти получил «признание». Награду. Публикацию. Реабилитацию. Орден. Премию. Имя на доске. И каждый умер ровно через год после признания, успев произнести перед смертью одно неотчётное слово — слово, которое Марк выписал в столбик и которое, если сложить первые буквы, давало…
Он остановился. Он уже складывал этот столбик вчера, и позавчера, и позавчера, и каждый раз получалось одно и то же — простое, старое, неопровержимое слово, которое Марк гнал из головы, потому что оно было слишком очевидным, слишком простым, слишком — он боялся этого слова — слишком настоящим.
Первые буквы слов складывались в: «Г-А-В-В-А-Х». То самое слово, которое сказал умирающий Ребров. То самое слово, которое прозвучало из выключенного телефона. То самое слово, которое Ирина объяснила ему вечером, — слово, означающее пищу того, кто под миром.
Марк сидел на кровати, держа лист со столбиком, и смотрел на эти шесть букв, сложенных из первых букв посмертных слов двенадцати людей, — и ему было холодно, по-настоящему холодно, так, как не было холодно никогда, потому что он вдруг понял, что это не совпадение и не выдумка, а признание: признание, которое двенадцать человек, умирая, оставили ему — журналисту, который через девяносто лет прочитает их слова и сложит их в слово. Признание, которое они оставили не ему лично, а тому, кто будет искать.
И оттого, что он понял это, ему стало ещё холоднее: он понял, что не они оставили ему это признание, а он — пришёл за ним, как приходят за тем, что предназначено, — и что всё это время, все четыре дня, все четыреста страниц его жизни — он шёл не сам, а его вели, — и что тот, кто вёл его, стоял сейчас за его плечом, в темноте, в тишине, на самом краю слышимости, и дышал ровно, терпеливо, бесконечно.
Марк собрал листы, положил их в ранец. Он не стал гасить лампу — она была его, его собственная, и пахла его квартирой, — но он знал, что свет этот теперь не его: свет теперь общий, у всех один, и тот, кто стоит за плечом, видит его так же ясно, как он сам.
В четыре часа он услышал, как в комнате Ирины скрипнула кровать, и через минуту — шаги в коридоре: сухие, ровные, командирские. Он встал, взял ранец, вышел в коридор. Ирина стояла у выхода, одетая, с рюкзаком за плечами, а у её ног, в куртке и шапке, с маленьким школьным рюкзачком, стояла Аня.
— Доброе утро, — сказала Аня, и в голосе её, ровном, спокойном, недетском, Марк услышал не приветствие, а подтверждение: мы идём, мы знаем, что идём, — и в этом знании, в этом ровном, спокойном ритме было что-то от дыхания, которое шло из-под пола.
Они вышли на улицу. Город спал — ночным сном, без электричества, без портретов, без улыбок, — и в серой предрассветной мгле, в морозном воздухе, в тишине, из которой ушла боль, — Марк, идя между Ириной и Аней к станции, вдруг поймал себя на том, что смотрит по сторонам — ищет глазами портрет, ищет улыбку, ищет ту плакатную надпись, которую видел на каждом заборе по пути сюда: «КЛЕЙМО. МИР БЕЗ БОЛИ». Портретов не было. И оттого, что их не было, Марку было не легче, а тяжелее: он знал, что портреты есть везде, где есть стены, и что здесь, в этом городе, их нет — не потому, что их здесь не поставили, а потому, что здесь, под горой, есть кто-то, кто не любит чужих портретов на своей земле.
Они сели на автобус, идущий на восток, потом на поезд, идущий в Москву, — и Марк, сидя у окна, смотрел, как за стеклом проплывает страна: не та, что показывали по телевизору, не та, что стояла очередями у аппаратов с искусственным снегом, а настоящая — серой, зимней, усталой, — и как на каждой станции, на каждом столбе, на каждом заборе — снова появляются портреты. Сначала редко, как появляются деревья на подступах к городу, — потом всё чаще, всё гуще, всё одинако́вее, — и к подъезду к Москве портреты стояли уже на каждом заборе, на каждом вагоне, на каждой бетонной плите, — все с одной и той же улыбкой, с одной и той же надписью, с одним и тем же ровным, терпеливым, бесконечным выр
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



