- -
- 100%
- +
«Ты убил ребёнка», — сказал голос внутри него.
Чикатило поставил чашку на стол и посмотрел на свои руки. Чистые. Обычные руки. Руки человека, который сегодня ничего не делал — просто пил чай. Только под ногтями, если приглядеться, чуть-чуть тёмного — щепотка земли, забившаяся в уголок. Земля, которую он ещё не стряхнул как следует, когда одевал девочку, когда нёс её к реке, когда смотрел, как течение уносит её в чёрную полынью.
«Это была ошибка», — подумал он.
«Нет, — ответил голос. — Это было начало».
Чикатило закрыл глаза и вспомнил. Кровь на своих руках — тёплая, густая, живая. Крик девочки — тонкий, пронзительный, как звук неисправного рельса. Тишину после — огромную, белую, всепоглощающую. И это чувство — чувство, которое нельзя описать словами, которое было похоже на... на что? На облегчение? На освобождение? Нет. На власть.
На власть.
Голова человека, который держит жизнь и смерть в своих руках. Который может решить — быть или не быть. Который, как Бог, сидит в маленьком мирке с запахом почвы и делает что хочет. Чикатило открыл глаза и посмотрел на портфель, который лежал на стуле. Тот самый портфель, который он носил с собой всегда — с документами, с бумагами, с планами. Внутри, в потайном кармане, лежал нож. Острый, кухонный, с длинным лезвием. Он купил его недавно — просто так, на всякий случай. Мало ли что.
Теперь он знал, для чего.
Чикатило встал, подошёл к портфелю и провёл кончиками пальцев по потёртой коже. Кожа была тёплой — он всегда удивлялся, как вещи, которые носит человек, становятся тёплыми от его тела, как будто впитывают его, его тепло, его запах, его тайны. В этом портфеле теперь лежала его тайна. И она грела его лучше, чем печь, чем чай, чем жена.
«Надо будет купить новый нож, — подумал он. — Этот уже... использован».
Эта мысль не вызвала в нём ни дрожи, ни ужаса. Ничего. Просто деловая мысль человека, который собирается на работу.
Он снова сел за стол, налил себе ещё чаю и принялся за газету. На вид — совершенно спокойный, совершенно обычный человек, читающий газету в тихом доме, под рваный стук старых часов, под тихое тиканье, которое теперь казалось ему громче, чем раньше. Громче и ближе. Как будто под полом, под домом, усердно дышала шахта.
«Третья смена, — подумал он, сам не понимая, что это значит. — Третья смена».
Вечером того же дня в прокуратуру пришёл человек.
Ковалёв как раз собирался домой — накинул пальто, взял шапку, погасил настольную лампу. В дверь постучали. Негромко, но настойчиво — так стучат люди, которые пришли по важному делу.
На пороге стоял высокий, сутулый мужчина в сером пальто и круглых очках. В одной руке он держал потёртый портфель, в другой — шапку-ушанку, которую бережно комкал, как будто это была не шапка, а нечто хрупкое. Лицо — широкое, незлое, спокойное. Глаза за стёклами — маленькие, водянистые, испуганные.
— Здравствуйте, — сказал он тихо, с лёгкой заиканием. — Я... я по делу. Об убийстве. Я слышал, что девочку нашли... и я подумал... я, может, видел её. Хочу помочь.
Ковалёв оглянулся на Виталия, который ещё сидел за своим столом, разбирая бумаги. Виталий поднял глаза и посмотрел на человека с тем же выражением — сначала профессиональным, потом удивлённым.
— Проходите, — сказал Ковалёв. — Садитесь. Раздевайтесь.
Человек вошёл, осторожно, как входят на чужую кухню, — сторонясь, задевая локтями дверные косяки, извиняясь. Снял пальто, аккуратно повесил его на вешалку, снова что-то поправил, снова спохватился. Сесть не спешил — стоял, переминаясь, держа перед собой портфель, как щит.
— Меня зовут Андрей Романович, — сказал он. — Я работаю преподавателем. В школе-интернате 32 в Новошахтинске. А живу здесь, в Шахтах. Я... я слышал про девочку. Про Лену Закотнову. Это ужасно.
Ковалёв кивнул, разглядывая его. Мужчина как мужчина. Лет сорока с небольшим, сутулый, с заметной усталостью в лице. Таких в городе тысячи — учителя, инженеры, служащие. Они ездят в электричках, носят такие же пальто, держат такие же портфели. Именно поэтому описание свидетеля — высокий, в очках, в сером пальто — было почти бесполезным. Оно подходило к каждому третьему мужчине в области.
— Вы видели её? — спросил Ковалёв, садясь за стол и жестом предлагая посетителю сесть напротив.
— Да. То есть... я думаю, что это была она. — Человек осторожно опустился на стул, всё ещё сжимая портфель. — Она стояла на остановке. «Трампарк». Вечером, двадцать второго. Я выходил из трамвая — возвращался домой с работы. И я её увидел. Она была... она казалась замёрзшей. И немного растерянной. Такая маленькая, одна, в темноте...
Голос его дрогнул. Он опустил голову, и Ковалёв на секунду подумал, что человек сейчас заплачет. Но тот справился, сглотнул, поднял голову.
— Я хотел подойти, спросить, всё ли в порядке, — продолжил он. — Но подумал... мало ли кто я для неё. Чужой дядя. Так что я просто пошёл мимо. И кто-то другой... — он протёр очки. — Если бы я тогда что-то сделал...
Он замолчал, уставившись в пол, и несколько мгновений в кабинете было тихо. Ковалёв поймал себя на том, что смотрит на него так, как смотрит на человека, мимо которого нельзя пройти, — внимательно, цепко, запоминая детали. Лицо. Голос. То, как он держит портфель. То, как его пальцы — длинные, сухие, с плоскими ногтями — сжимают ремень, как будто портфель может отнять.
Он перевёл взгляд на Виталия, который сидел в углу, делая вид, что перебирает бумаги, но на самом деле слушал. Виталий чуть заметно пожал плечами: ничего криминального, обычный человек, хочет помочь.
И всё же что-то в этом человеке — в том, как ровно, без единой запинки, он излагал свою версию, как будто отрепетировал её много раз, — цепляло Ковалёва. Слишком гладко. Слишком правильно. Слишком — по писаному.
«Почему он пришёл именно сейчас? — думал Ковалёв. — Мы не разглашали приметы свидетеля. Мы не называли остановку, не называли время. Газеты сегодня ещё не вышли. А он уже здесь — и знает и остановку, и что она была замёрзшей, и что в красном пальто. Откуда?»
Он не сказал этого вслух — не было оснований. Но внутри у него, под спокойствием опытного следователя, уже поселился тот самый знобящий холодок, который не обманывает, когда дело доходит до настоящего зла.
Он слушал дальше. И запоминал.
Ковалёв не стал больше спрашивать. Он вежливо поблагодарил человека в сером пальто за помощь, записал его фамилию, заверил его, что «если вспомните что-то ещё — приходите», и проводил до двери. Он смотрел, как сутулая фигура спускается по лестнице, растворяется в темноте прихожей, исчезает за входной дверью, — и долго стоял, глядя на закрытую дверь.
Что-то было не так. Что-то в этом человеке — в его голосе, в его движениях, в том, как он говорил об этой девочке, — было неправильно. Слишком правильно. Слишком отрегулировано. Как будто он пришёл не помочь, а посмотреть. Как будто он пришёл затем, чтобы быть рядом с делом, с его ритмом, с его следом, — чтобы слышать, о чём говорят, что знают, куда смотрят.
Ковалёв вернулся к столу, сел, взял ручку. Он не знал ещё — не мог знать, — что только что разговаривал с убийцей.
Он этого не знал целых двенадцать лет.
Домой Ковалёв вернулся поздно.
Он не пошёл в гостиную, не стал ужинать. Он прошёл в свою маленькую комнату, сел на кровать и долго сидел в темноте, глядя на светящееся пятно окна, за которым всё шёл и шёл снег. Наталья — жена — уже спала, и он был этому рад: он не знал, что бы ей сказал, если бы она спросила.
Он думал о том, что сегодня произошло. О девочке в красном пальто. О реке. О морге. И — о человеке в сером пальто, который пришёл в прокуратуру, чтобы «помочь». Который знал остановку. Который знал, что она была замёрзшей. Который говорил так ровно, так правильно, так — будто по писаному.
«Я не могу его арестовать, — думал Ковалёв, глядя в темноту. — У меня нет ничего. Ни одной улики. Только ощущение. Только этот холодок, который не проходит. Только двенадцать лет опыта, который кричит мне: что-то здесь не так».
Он провёл рукой по лицу. Он был устал — так, как устают в конце очень длинного дня, который не приносит облегчения. Но он не мог заснуть. Он всё думал о том человеке — о его сутулой фигуре, о его потёртом портфеле, о его пальцах, сжимавших ремень.
«Если это он, — думал Ковалёв, — если это действительно он — то он только что стоял передо мной и смотрел мне в глаза. Он только что сказал мне, что видел её. Он только что был в двух шагах от того, чтобы признаться — и не признался. И я его отпустил. Я не имею права его подозревать — у меня нет ничего. Но я его отпустил».
Он встал, подошёл к окну, раздвинул штору. За окном, в свете далёкого фонаря, падал снег — тихий, ровный, бесконечный. Где-то там, за этим снегом, за этим городом, шёл домой человек в сером пальто. Или уже пришёл. Или стоит у окна и смотрит на такой же снег.
Ковалёв смотрел в эту темноту долго — так долго, что перестал ощущать и время, и усталость. Он смотрел на снег и думал о том, что где-то в этом городе есть человек, который сегодня — может быть, прямо сейчас — чувствует себя очень спокойно. Потому что он остался незамеченным. Потому что он — обычный человек в сером пальто. Потому что он думает, что его никто никогда не найдёт.
Ковалёв не знал тогда, надолго ли ему хватит этой ненависти. Не знал, выдержит ли он эту охоту. Не знал, что она будет длиться двенадцать лет и заберёт у него всё.
Но в ту ночь, глядя на падающий снег, он поклялся себе — тихо, никому не слышно:
«Я найду тебя. Пусть пройдут годы. Пусть я буду искать тебя всю жизнь. Я найду тебя».
Он закрыл штору, вернулся в кровать и лежал, глядя в потолок, до самого утра.
А под городом, где-то внизу, в темноте — глухо и ровно, как сердце, — тикала та самая шахта, о которой он тогда ещё не знал. И это тиканье — это было начало той самой ноты, которую он будет слышать все последующие двенадцать лет.
«И Я поставлю тень, чтобы укрыть вас от зноя».
— от Исаии, 4:6
Чикатило шёл домой и улыбался. Впервые за долгое время он улыбался по-настоящему — широко, свободно, как ребёнок, которому подарили что-то ценное. Он только что стоял перед следователем, смотрел ему в глаза и говорил про девочку в красном пальто. И следователь ничего не понял. Ничего.
«Они никогда не поймут, — думал Чикатило. — Они ищут монстра. Они думают, что монстр — это что-то из фильмов, что-то страшное, что-то с рогами и когтями. А я — обычный человек. Человек в сером пальто. Человек с портфелем. Я — их сосед, их коллега, их знакомый. Я — тот, кому они уступают место в электричке».
Он вошёл в дом, снял пальто, повесил его на гвоздь. Жена ещё не вернулась, дети были у бабушки. Тишина. Та самая тишина, которая теперь была для него не пустой, а полной — полной тайны, которая грела его изнутри.
Он прошёл в свою комнату — маленькую каморку, где стояла кровать, стол с бумагами и тяжёлый шкаф. Он открыл шкаф, пошарил рукой на верхней полке, за стопками старых журналов, и нащупал холодную рукоятку.
Нож.
Длинное, отточенное лезвие задумчиво блеснуло в свете настольной лампы — чистое, острое, готовое. Чикатило долго смотрел на него, держа перед собой, как кто-то держит часы, сверяя время. Ему казалось, что лезвие помнит. Что оно помнит всё — тепло, кровь, крик, тишину. И что оно ждёт.
Он убрал его обратно — осторожно, бережно, как прячут что-то драгоценное. Ещё не время.
Но время придёт.
Он вернулся к столу, сел и взял тетрадь в клеточку. На обложке его старательным почерком было выведено: «МЕТОДИЧЕСКИЕ РАЗРАБОТКИ ПО ЛИТЕРАТУРЕ». Внутри — ровные колонки: названия произведений, фамилии писателей, даты. Аккуратно, как учат в пединституте. Чикатило открыл тетрадь на последней странице и, оглянувшись на дверь, вывел на чистой странице одну фразу.
Маленькими, убористыми буквами, как будто боясь, что кто-то прочтёт:
«Третья смена началась. Я — дежурный».
Он долго смотрел на эти слова, потом закрыл тетрадь и убрал её в ящик стола. За окном, под снегом, под городом, под всем, усердно дышала шахта. И под её тихим, ровным тиканьем Чикатило заснул крепко, без снов, как человек, который наконец-то нашёл своё место в мире.
Глава 2. Гуренковадрожит
«Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, ни сокровенного, что не сделалось бы известным».
— Евангелие от Луки, 8:17
Светлана Гуренкова не помнила, когда последний раз спала больше двух часов подряд.
Сначала был сам тот вечер — двадцать второе декабря, остановка «Трампарк», снег, силуэты в свете фонаря. Она тогда торопилась домой, не смотрела по сторонам, думала о своём — о стирке, о муже, который опять задерживался, о том, что в кошельке осталось на копейки. Она остановилась на минуту — перевести дыхание, поправить платок, — и краем глаза увидела их. Девочку в красном пальто. И мужчину рядом — высокого, сутулого, в сером пальто.
Она тогда не придала этому значения. Отца с дочерью, решила она. Или учителя с ученицей. Кто в темноте разберёт. Она просто отметила это — отражение в глазу, мгновение, — и пошла дальше, в свой тёплый дом, к своему ужину, к своему мужу, который в тот вечер был почти ласков.
А потом девочку нашли.
И всё это — тот снег, тот фонарь, те два силуэта — вдруг вынырнуло из памяти, как из чёрной воды, целиком, во всех деталях, и легло на неё тяжёлым грузом, от которого не было защиты. Потому что теперь она знала: то, что она видела в тот вечер, было не «отцом с дочерью». Это был убийца, уводящий свою жертву. И она, Светлана Гуренкова, прошла мимо. Не остановилась. Не спросила.
«А что я могла сделать? — спрашивала она себя сотни раз. — Я же не знала. Кто бы знал?»
Но вопрос этот не успокаивал. Потому что где-то внутри, под всеми оправданиями, жил другой вопрос — тихий, въедливый, неотвязный: «А почему ты не остановилась? Почему прошла мимо?» И ответа на него не было. Только пустота.
И ещё был страх.
Вот об этом страхе она никому не рассказывала — ни мужу, ни следователю, ни самой себе, если честно. Потому что страх этот был не том, что она может вспомнить что-то страшное или что её привлекут к ответственности. Страх был о другом. О том, что она знает больше, чем говорит. О том, что она видела то, чего не должна была видеть.
Она видела его ещё раз.
Это было на следующий день после убийства — двадцать третьего декабря, в магазине, в хлебном отделе. Светлана стояла в очереди, смотрела в никуда, думала о том, что надо бы купить батон и, может, пряники, если будут. И тут он вошёл.
Мужчина в сером пальто.
Он был без шапки — примёрзшие волосы, очки, запотевшие от тепла. И у него было такое спокойное, такое обычное лицо. Как у человека, который просто зашёл за хлебом. Встал в очередь, посмотрел на витрину, достал из кармана мелочь — стал пересчитывать, проверяя, хватит ли ему на полбуханки.
Светлана тогда не узнала его. То есть узнала, но не так — просто отметила, что вот, тот же силуэт, что и вчера на остановке. Отец девочки, получится. Сосед. Кто-то. Она не придала этому значения — не тогда. Тогда она думала про батон и пряники.
А теперь, когда девочку нашли, когда в милиции ей показали фоторобот, когда она дала показания — а потом снова и снова перебирала тот вечер, — она вдруг вспомнила про это. Про магазин. Про мужчину с мелочью в руке. Про то, что он был на следующий день после смерти девочки в том же самом сером пальто — и выглядел совершенно спокойно.
И вот тут ей стало по-настоящему страшно.
Потому что если это был он — если человек, который убил девочку в красном пальто, на следующий день спокойно зашёл в хлебный отдел, пересчитал мелочь и купил полбуханки, — то это значит... это значит, что убийца ходит среди них. Что у него такое же обычное лицо. Что он не похож на монстра. Что он — один из них, из обычных, из тех, кто ходит за хлебом.
И ещё это значит — она видела его дважды. А не сказала.
Она лежала ночью без сна, и мысль эта — мысль о том, что она видела его дважды, а не сказала никому, — точила её, как ржавчина. Она перебирала в памяти тот день — хлебный отдел, очередь, мужчина с мелочью в руке. Она видела его ясно — так ясно, как не видела никого из незнакомых людей. И чем яснее видела, тем страшнее ей становилось от собственного молчания.
Потому что она понимала: то, что она делает, — это не «защита». Не «осторожность». Это — соучастие. Им, в милиции, сейчас нужна её правда — а она держит её в себе, как держат камень, который лучше отдать, но не отдают из страха.
«А что, если он узнает? — думала она. — Что, если меня вызовут ещё раз, и я скажу — я ведь скажу, наверное, — и он узнает, что я его видела? Что, если он придёт за мной — как пришёл за той девочкой?»
Этот страх — страх за собственную жизнь — был простой и понятный. Но был и другой, глубже, страшнее. Страх перед тем, что, назвав его, она перестанет быть обычной женщиной, которая просто ходит по магазинам, и станет — свидетельницей. Человеком, которого будут вызывать, расспрашивать, показывать фотографии. Человеком, которого больше не оставят в покое её собственная память.
Она боялась обеих вещей. Она боялась сказать — и боялась не сказать. И в этом двойном страхе, в этой глухой ловушке, она выбирала молчание — как выбирают меньшее зло.
Она не знала ещё, что молчание это — не меньшее зло. Что оно — то же самое зло, только тихое. Что своим молчанием она, может быть, отдаёт кому-то другому, кто-то другой девочке в красном пальто, тот самый шанс на спасение, который сама не воспользовалась.
Но это она поймёт позже. А пока — пока она лежала в темноте, глядя в потолок, и оттягивала решение сказать правду, — молчание её становилось всё тяжелее.
И под городом, под домом, под всем — как один из тех далёких, неотступных звуков, о которых не говорят вслух, — глухо и ровно тикало что-то, чему она не знала имени, но что всё равно было здесь, рядом, всю её жизнь.
Она не знала, что это такое. Но она чувствовала, что это связано с ним.
— Значит, двадцатого или двадцать второго? — переспросил следователь Ковалёв, глядя на неё поверх своих бумаг.
Светлана сжалась. Она сидела на скрипучем стуле в кабинете, который пах табаком, бумагой и чем-то ещё — неуловимым, казённым, от чего всегда гудела голова. За окном падал снег — белый, тихий, безразличный.
— Я... я не знаю, — сказала она. — Я запуталась. В тот вечер... я не помню точно, какое число было.
— Вы сначала говорили, что двадцатого. Потом — что двадцать второго. — Ковалёв отложил ручку. — Понимаете, это важно. Если девочка пропала двадцать второго, а вы видели её с мужчиной двадцатого...
— Я не знаю! — Голос Светланы дрогнул и сорвался. — Я просто не помню точно. Простите. Всё как-то... крутится.
Она ненавидела себя за эту слабость. Она хотела быть полезной, хотела помочь, чтобы как-то загладить то, что прошла мимо. Но вместо этого путалась, врала, недоговаривала. И хуже всего было то, что она сама не понимала — что именно она не досказывает. Главное-то было в магазине. Про магазин она молчала.
Почему?
Она не могла ответить на этот вопрос даже себе. Может быть, потому, что боялась, что её не поймут. Что скажут — «вот, свидетельница путается, то одно говорит, то другое». А может быть, потому, что ей казалось — если она расскажет про магазин, про то, как спокойно он пересчитывал мелочь, — это всё станет настоящим. По-настоящему страшным. Необратимым.
Пока она молчит, это ещё можно списать на совпадение. Можно сказать себе: «Мало ли кто в сером пальто? Полгорода ходит в серых пальто». А если она проговорится — уже нельзя будет сделать вид.
— А про мужчину, — снова заговорил Ковалёв, — вы говорите, он был высокий, в очках, в сером пальто. Больше ничего не помните? Лицо? Голос?
— Нет. — Светлана покачала головой, глядя в пол. — Темно было. Он стоял в тени. Я только... я только пальто запомнила. Серое.
Ковалёв вздохнул и отложил бумаги. Он смотрел на неё — на эту женщину, которая сидела перед ним, мелко трясясь, со сцепленными на коленях пальцами, и она казалась ему одновременно и обычной, и неправильной. Обычной — потому что таких свидетельниц он повидал сотни: испуганных, путающихся, недовольных собой. Неправильной — потому что она не смотрела ему в глаза. Всё время в пол, в окно, куда угодно, только не на него.
И ещё она всё время оглядывалась на окно.
За окном падал снег. За окном, в темноте, стоял город — обычный, заснеженный, спящий город. И Светлана смотрела на это окно так, как будто боялась, что за ним кто-то стоит.
— Светлана Ивановна, — мягко сказал Ковалёв, — вы боитесь чего-то? Выглядите... очень напряжённой.
— Нет, что вы, — быстро ответила она. — Просто устала. Не спала. Нервы.
— Понятно. — Ковалёв помолчал. — А вы не могли бы описать его ещё раз? В деталях. Пальто. Какие пуговицы. Что-нибудь.
Светлана снова покачала головой, но на этот раз в её глазах что-то мелькнуло — не страх, а что-то другое. Сомнение? Колебание?
«Скажи, — шепнул ей внутренний голос. — Скажи про магазин. Расскажи про мелочь. Про полбуханки».
Но она не сказала.
— Я всё сказала, — произнесла она через силу. — Можно я пойду? Мне... мне надо домой.
Ковалёв кивнул. Она встала, заторопилась, едва не уронив стул, и вышла. Дверь закрылась.
Ковалёв остался один. Он долго смотрел на закрытую дверь, на только что исписанный лист, на окно, за которым кружился снег. Потом взял ручку и вывел на полях пометку — короткую, деловую, но с внутренним холодком:
«Свидетельница Г. держится неестественно. Путается в датах. Говорит мало. Боится (окно?). Возможно, что-то умалчивает. Допросить повторно, с психологом».
Он отложил ручку и посмотрел в окно. Город спал под снегом, и в этом сне была какая-то дурная, неправильная тишина. Ковалёв не знал ещё, что ответы лежат не в протоколах, а в той женщине, которая только что вышла за дверь, унося с собой страшную, невысказанную правду.
Светлана Гуренкова вернулась домой и заперла дверь на два оборота.
Муж был на работе, в доме было тихо и пусто. Она прошла на кухню, налила себе чаю, но пить не стала — так и сидела, глядя на остывающую кружку, на своё отражение в тёмном окне, на падающий снег.
«Почему я не сказала? — думала она. — Почему?»
Но ответ был прост, страшен и лежал на поверхности. Она не сказала, потому что боялась. Боялась назвать его убийцей, потому что он был такой обычный. Боялась, что если она скажет — и они его поймают, а она ошибётся, — то будет виновата в том, что оговорила человека. Боялась, что если она скажет — и они его поймают, и он НЕ ошибся, — то... то что?
Она не знала. Она просто боялась. Всего. Себя самой. Своей памяти. Своих мыслей.
Вечером, когда стемнело, Светлана задёрнула шторы. Потом проверила шпингалеты на окнах. Потом ещё раз — на кухне. И только потом, лёжа в постели с включённой настольной лампой, она попыталась заснуть.
Но уснуть не могла.
Она лежала и слушала тишину дома — скрип отопления, дыхание. И вдруг ей показалось... ей показалось, что за окном, на улице, кто-то стоит. Она не слышала шагов. Не слышала ничего. Просто почувствовала — то самое непонятное, волосяное чувство, что на тебя смотрят.
Светлана медленно поднялась, подошла к окну и, отодвинув край шторы, выглянула.
Улица была пуста. Снег. Фонарь. Тёмные силуэты домов. Никого.
Но когда она уже отвернулась, краем глаза уловила движение — у дальнего угла дома, в полосе тени. Что-то шевельнулось. Человеческий силуэт? Она не успела разглядеть. Тень смыкнулась, и всё.
Светлана замерла, прижав ладонь к губам. Сердце колотилось где-то в горле. Она стояла долго, боясь двинуться, боясь, что если двинется — тот, кто стоит в тени, увидит её за шторой.
«Тебе показалось, — шептала она себе. — Это тени. Это просто снег и тени. Тебе показалось».
Но она не верила себе.
Она вернулась в постель, включила лампу ярче и не гасила её до утра. И всю ночь ей казалось, что из-за окна, из темноты, на неё кто-то смотрит — терпеливо, спокойно, как человек, который умеет ждать. Как человек, который заходит за хлебом на следующий день после того, как убил ребёнка. И пересчитывает мелочь. И улыбается.
Светлана Гуренкова лежала на спине, глядя в потолок, и думала о том, что, может быть, она уже слишком много знает. Может быть, она теперь — следующий, кто знает слишком много.
Может быть, теперь за ней придут.
Наутро Ковалёв сидел в кабинете психиатра Семёна Григорьевича Муромцева.
Это был маленький человек с большими, внимательными глазами и руками, которые никогда не лежали спокойно — они перебирали карандаши, катали по столу ластик, складывали и расправляли салфетку. Муромцев работал при областном психиатрическом диспансере и был одним из немногих в этих краях, кто всерьёз занимался проблемой серийных убийств — правда, на свой страх и риск, потому что официально такого понятия в 1978 году почти не существовало.




