- -
- 100%
- +
С тех пор я не отходил от кровати ни на шаг — только на мгновение, чтобы принять еду от служанки и обменяться парой слов с секретарём Валом, который приносил бумаги на подпись. Эти мгновения казались мне предательством — я уходил на три шага к двери, брал поднос, кивал, говорил «оставьте на столе» — и возвращался, и садился, и клал руку на край кровати, рядом с её рукой, не касаясь, потому что боялся, что прикосновение нарушит что-то хрупкое, нарушит равновесие, в котором она держалась.
Мне приносили еду, и еда остывала. Подносы появлялись и исчезали — один, другой, третий — и я не помнил, что именно было на них. Суп? Мясо? Хлеб? Я видел еду и не видел её. Я заставлял себя есть — тело вампира требовало сил, а я нужен был Эми здоровым, не обессилевшим. Когда — если — она очнётся, мне нужно быть в состоянии сделать для неё всё, что потребуется. Вызвать лекарей, накормить, напоить, поднять, удержать, если она попытается встать слишком рано. Я не мог позволить себе роскошь слабости.
Но каждый кусок давался с трудом: горечь стояла в горле, и всё на вкус было как пепел. Пепел — не метафора, а почти буквальное ощущение: язык, нёбо, горло — всё было покрыто невидимым слоем безвкусия, как будто тело отказывалось принимать что-либо, пока она не проснётся. Как будто еда была договором с нормальностью, а нормальность была отменена. Я жевал и глотал, и каждый глоток был актом воли — не голода, не аппетита, а воли, потому что я сказал себе: ты будешь есть, ты будешь сильным, ты будешь ждать.
«Сколько я просидел тут?» — подумал я, глядя на тарелку с остывшим супом, которую служанка поставила на столик у двери. Суп покрылся тонкой плёнкой жира, остывшего, застывшего, мутного. День? Два? Я потерял счёт. Сначала считал — минуты, часы, потом перестал, потому что числа стали неважными. За окном сменились дни, падал снег, таял, падал снова — маленькие снежинки, неуверенные, как моя надежда, — а я сидел и слушал её дыхание — ровное, тихое, и каждый вдох казался мне чудом, а каждый выдох — обещанием, что ещё один вдох будет. Я жил на выдохах. Каждый выдох был мостиком к следующему вдоху, и я переходил по этим мостики, осторожно, на цыпочках, боясь, что один из них однажды не выдержит и обрушится, и я полечу вниз, в ту тишину, из которой нет возврата.
Хеку, почувствовав моё состояние, спрыгнула с кровати, подошла и ткнулась лбом в колено. Тихий, влажный нос, тёплый лоб, прижимающийся к ткани штанов — она делала это беззвучно, но настойчиво, как будто говорила: я здесь, я знаю, мне тоже страшно, я здесь. Я опустил руку и погладил её между ушей — мягкая шерсть, тёплый лоб, бешено стучащее сердце. Она дрожала. Кошка дрожала, а я — нет. Я разучился. Дрожь — это реакция тела на страх, а моё тело давно перестало реагировать на страх, потому что страх стал не эпизодом, а фоном, стал воздухом, которым я дышал, и вы не дрожите от воздуха, вы просто дышите им.
— Я в порядке, — прошептал я ей, и это была ложь, и мы оба это знали. Хеку посмотрела на меня своими зелёными глазами — внимательно, серьёзно, не по-кошачьи — и медленно моргнула. Один раз. Долгий, тяжёлый морг, который говорил больше, чем слова. Потом вернулась на кровать и легла у ног хозяйки, положив хвост вдоль её лодыжки, как будто держала её — не давала уйти.
Я вспоминал. Вот она — Эми, какая была до всплеска: живая, острая на язык, с этим взглядом небесно-голубых глаз, в котором одновременно жили и холод королевы, и тепло девушки, которая умеет смеяться. Этот взгляд — я мог бы описать его часами и не исчерпать. Холод был не льдом, не равнодушием — холод был достоинством, уверенностью, inherited от отца, от королевской крови, от воспитания, от привычки командовать. А тепло — тепло было её, личное, спрятанное за холодом, как огонь за дверью очага: виден свет в щели, чувствуется тепло, если подойти близко, но дверь не открыта для всех. Для меня — открыта.
Вот она фехтует на тренировочном поле, волосы выбились из косы, она сердится, но всё равно улыбается. Я помню этот день — солнце, пыль, блеск клинка, и она — в лёгкой тунике, босиком по траве, потому что обувь стесняла движения, и она бросила её в сторону, и я подобрал и стоял с её сапогами в руках, как дурак, и смотрел, как она фехтует, и думал: я никогда не видел ничего прекраснее. Она проиграла тот поединок — намеренно, я потом понял, потому что её противник был молод и неуверен, и она не могла позволить себе победить его, потому что это убило бы его веру в себя. Она проиграла, но улыбнулась, и подошла ко мне, и забрала сапоги, и сказала: «Носить чужие сапоги — дурная примета», и ушла, и я стоял и смотрел ей вслед, и не мог заставить ноги двинуться.
Вот она крадёт у меня из тарелки, делает вид, что не причём, и её глаза невинно-хитрые — такие, что невозможно не рассмеяться. Она делала это каждый раз — каждый! — когда мы ели вместе. Брала кусок — мой кусок, лучший, который я откладывал напоследок — и подносила к губам, и смотрела на меня с этим выражением абсолютной невинности, как будто рука действовала сама, без её ведома, и кусок случайно оказался у её рта. Я делал вид, что сердит. Она делала вид, что верит. Мы оба знали, что это игра, и игра была лучше любого серьёзного разговора, потому что в ней было всё: доверие, близость, радость.
Вот она засыпает у меня на плече, её дыхание щекочет шею, и я не шевелюсь, чтобы не разбудить. Час, два — не шевелюсь, потому что её сон важнее моего затёкшего плеча. Три часа, четыре — рука немеет до кончиков пальцев, но я не двигаюсь, потому что её голова на моём плече — это вес, который я нёс бы вечность, не жалуясь. Это тяжесть, которая ничего не весит, потому что тяжесть любимого человека — это не груз, а якорь. Она держала меня на месте, удерживала в мире, в реальности, в настоящем, и я бы онемел до костей, лишь бы не нарушить этот момент.
Воспоминания были яркими, живыми, болезненными — потому что каждая картинка из прошлого контрастировала с тем, что лежало передо мной сейчас: бледная, неподвижная, с закрытыми глазами, с белоснежными локонами, разбросанными по подушке. Те же локоны. Та же она. Но — не она. Те же волосы, что я гладил, когда она засыпала у меня на плече, теперь лежали на подушке, и я не мог до них дотронуться, потому что боялся, что если дотронусь — то ощутлю под ними не тепло головы, а что-то другое, что-то неживое, и это меня убьёт.
«Госпожа, — обратился я мысленно к своей Покровительнице, — она вернётся?»
Ответа не было. Госпожа Смерть молчала, и это молчание было страшнее любого ответа. Она могла бы сказать «да» — и я бы дышал. Могла бы сказать «нет» — и я бы... но она молчала. Молчание — это не отсутствие ответа. Молчание — это ответ, который вы не готовы услышать. Или — ответ, который ещё не существует. И от этого было ещё хуже, потому что «нет» — это конец, конец — это финиш, а за финишем можно встать и идти дальше, тяжело, больно, но можно. А молчание — это туман, в котором нет ни дороги, ни стены, ни направления, и ты стоишь и не знаешь, идти или оставаться, потому что не знаешь, куда идти и от чего уходить.
Спустя час — или два, или три, время в этой комнате текло иначе, замедленное, вязкое, как мёд в холодный день — в дверь постучали, и она открылась. Я мгновенно вскинул руку, начиная плести боевую магию Госпожи Смерти: тьма, холод, привычная тяжесть силы в ладони — чёрные нити потекли от пальцев, сплетаясь в структуру, знакомую до боли, готовую развернуться и ударить. Но магическое зрение тут же подсказало: угрозы нет. Ни враждебной ауры, ни искажения силовых линий, ни запаха чужой магии — только привычные, спокойные, бытовые контуры: служанка, ещё кто-то за ней, всё знакомое, всё безопасное. Я плавно разрушил неоконченное плетение, впитав силу в себя, и поднялся навстречу вошедшим. Сердце стучало — не от страха, а от привычки. За двое суток я разучился доверять дверям. Каждое открывание было вторжением, каждый звук — возможной угрозой, потому что если что-то может потревожить Эми — оно должно быть остановлено, немедленно, без разговоров, без разбирательств.
Служанка, поставив поднос с едой на столик, поклонилась и быстро исчезла. Она боялась меня — я видел это по тому, как она избегала смотреть в мою сторону, как её руки слегка дрожали, когда она ставила поднос, как она пятилась к двери, не поворачиваясь спиной. Я не обижался. Вампир, который не спит двое суток и плетёт боевую магию на каждый стук в дверь — это не тот, с кем хочется задерживаться для светской беседы.
За ней вошёл бывший король — отец Эми, Элгром Разящий, — а за ним, почёсывая затылок, плёлся брат девушки, Арден. Элгром вошёл так, как входил во всё в жизни — широко, уверенно, заполняя собой пространство. Он был большим человеком — не только в смысле власти, но и в смысле роста, плеч, голоса, присутствия. Даже без короны, даже в простой дорожной одежде, даже с сединой в бороде и морщинами у глаз — он был королём. Не по титулу, а по осанке, по тому, как он нёс себя, как смотрел, как дышал.
Я заметил, как парень замедлил шаг у порога, как его глаза нашли сестру на кровати и задержались — и в этом взгляде мелькнуло что-то, от чего я почти его простил. Не слащавое, не сентиментальное — нет. Просто боль. Настоящая, неподдельная, та, что не притворишь: сжатые губы, чуть расширенные зрачки, едва заметный вдох, который он задержал на мгновение дольше, чем нужно. Он смотрел на неё и не мог оторвать взгляд, и в этом взгляде был весь Арден — вспыльчивый, бестактный, грубый, но любящий. Любящий так, как умеет только брат — неуклюже, шумно, не зная, как выразить, и потому выражающий через гнев, через обвинения, через кулаки. Но сейчас, у порога сестриной комнаты, он был просто мальчишкой, который увидел свою сестру — и не мог ничего сделать.
Я почтительно поклонился отцу Эми, чуть менее почтительно — её брату, с которым у нас ещё предстояло выяснить отношения. Но сейчас это не имело значения. Ничто не имело значения, кроме девушки, лежавшей на кровати. Обиды, гордость, стычки — всё это было где-то там, за стенами, в другом мире, в другой жизни. Здесь была только Эми.
Старый король подошёл к дочери, сел рядом и погладил по волосам, которые немного растрепались. Его рука — крупная, мозолистая, рука воина, которая держала меч, щит, повод коня, которая подписывала указы и наносила смертельные удары — была непривычно нежной. Пальцы, которые я видел в действии — жёсткие, тяжёлые, уверенные — теперь едва касались белоснежных прядей, перебирали их бережно, как если бы волосы были сделаны из стекла и могли рассыпаться от одного неловкого прикосновения. Я отвёл глаза: это зрелище было слишком личным, слишком хрупким. Отец и дочь, и между ними — тишина, наполненная тем, что никогда не будет сказано вслух, потому что короли не умеют говорить о чувствах, они умеют только показать — прикосновением, взглядом, молчаливым присутствием.
— Поешь, — сказал он, не оборачиваясь. — Тебе нужны силы. Уверен, что отсюда ты не уйдёшь, пока она не очнётся.
Голос был ровный, низкий, привыкший отдавать приказы, но без приказной интонации. Не «поешь, потому что я велю», а «поешь, потому что ты нужен ей, а нужный человек должен быть сильным». Я услышал в этом голосе и заботу — не обо мне, о дочери, но заботу, выраженную через меня, потому что я был тем, кто стоял между ней и миром, и если я рухну — рухнет всё.
Помолчав, он добавил: — И прости моего сына за вспыльчивость. Он много лет искал сестру, поэтому сильно переживает, вот и наговорил всякого.
Бывший король зыркнул на сына — короткий, тяжёлый взгляд, от которого Арден словно стал на пару сантиметров ниже. Тот, выдохнув, поклонился мне. Поклон был неуклюжий, торопливый, ссутуленный — не придворный поклон, а жест человека, который не привык извиняться, но заставил себя, потому что отец сказал, и потому что сестра лежала на кровати, и на фоне этого все обиды казались мелкими и постыдными.
— Прости за то, что обвинил, не разбираясь, и напал... Можешь оставаться тут. Твоими делами займётся твой помощник, и я, если что, помогу, если не смогу — прямиком доставлю сюда.
Парень выпрямился и погладил шею сзади, отводя виноватые глаза. Я заметил шрам на его шее — след нашего недавнего столкновения — красноватый, неровный, ещё свежий, с припухшими краями. Когти вампира оставляют раны, которые заживают медленно — даже на сильном маге, даже на наследнике королевской крови. Я смотрел на этот шрам и думал: вот что я оставил её брату — отметину, память о том, что вампир, которого он обвинял, способен на разрушение. Но способный на разрушение — не значит разрушитель. Я мог убить его тогда. Не убил. Остановился. И сейчас, повинуясь порыву — не расчёту, не плану, а порыву, который пришёл откуда-то из глубины, из того места, где жили не разум, а инстинкты, — я легко выдохнул, мысленно произнося заклинание слабого исцеления. Тёплая волна, шорох закрывающейся плоти — я чувствовал это так, как чувствует музыкант каждую ноту: ткань смыкается, края раны стягиваются, кожа разглаживается, и боль уходит, как уходит вода в песок. Рана затянулась, и Арден удивлённо моргнул, потрогав шею — пальцы нашли гладкую кожу там, где секунду назад была бугристая отметина. Он посмотрел на меня, и в его глазах было что-то новое — не уважение, ещё нет, но тень понимания: тот, кто лечит шрам, нанесённый в гневе, — не враг. Не совсем враг. Я кивнул ему, принимая извинения, и поставил точку в недавнем конфликте. Не потому что забыл — потому что Эми бы этого хотела. Эми, которая верила, что люди могут быть лучше, чем они есть. Эми, которая простила бы его мгновенно, обняла, сказала что-нибудь вроде: «Дурак ты, Арден, но я тебя люблю» — и всё было бы кончено. Я не мог обнять. Но мог затянуть шрам.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




