Право грезить. Очерки по эстетике

- -
- 100%
- +
Человек, способный грезить – тема, тесно связанная с таким важным для Башляра процессом, как медитация: заниматься философией – значит «поддерживать себя в состоянии ‹…› первичной медитации»[26]. Медитация, первичная и чуткая, горестная и радостная, есть факт антропологии человека грезящего. Через ритмы, которые регулируют различные формы наших отношений со временем, размышление подчинено некоей феноменологии внимания. Эта последняя (ее следует отличать от намеренной стимуляции и от чрезмерной бдительности) исследует темы ритма, дыхания и йоги, о которых Башляр пишет в «Диалектике длительности»[27].
Греза заставляет человека тренировать внимание – к себе самому, к другим и к окружающему миру. Наш сборник завершается текстом, посвященным не эгоцентричному вниманию человека к своему «я», когда его способность грезить восстановлена во время и под воздействием «минуты образа». Так «Первые страницы „Учебника одиночества“» пробуждают в нас мышление, наполненное (а порой переполненное) образами, которые дают ему новые полномочия. Бдительность грезящего или «спящего наяву»: для подобных состояний одиночество становится школой, которая вырабатывает в них внутреннюю логику, подготавливая к обретению свободы и уверенности через постижение (с помощью образов) новых возможностей[28]. Превозносить молчаливое и непокорное одиночество погруженного в грезу читателя как нечто драгоценное, нечто человеческое, очень человеческое, – значит совершать поступок, имеющий этическое измерение. Одиночество читателя, одиночество грезящего – это сад, где выращивается греза, где вызревают нужные оттенки слов, где вновь подтверждается решающее значение «права на грезу». Одновременно эта эстетика устанавливает такую связь с окружающими, в которой допустима пристрастность. По мнению Башляра, высказанному в эссе «Греза и радио», логосфера дана нам не столько для того, чтобы получать информацию, вводить новшества или, хуже того, «держать нас в состоянии хронического перенапряжения умов», когда мы вынуждены, как писал Валери[29], постоянно реагировать на услышанное, – сколько для того, чтобы заботиться о грезах слушателей и о поэтическом фундаменте, на котором зиждется наш общий мир.
Эстетика, этика и политикаВозможен ли переход от внутренней грезы к борющейся мысли, направленной вовне, и к активному действию? У скептика, который спрашивает: «Что может сделать поэма или картина?», поэтическая греза способна выработать навык сопротивления. По окончании Второй мировой войны Сартр в статье «Что такое литература?», опубликованной в 1947–1948 годах в журнале Les Temps Moderne, выступил в защиту ангажированной литературы: «Работа писателя – называть кошку кошкой. Если слова больны, именно нам надлежит их вылечить»[30]. Для Сартра писательство, в отличие от живописи или музыки, – это деятельность, сопряженная с моральными обязательствами. Кстати о литературной ангажированности: во время Оккупации завязалась ожесточенная полемика в печати между коллаборантом Дрие Ла Рошелем, главным редактором La Nouvelle Revue française, выходившим в издательстве Gallimard, и Жаном Поланом, другом Башляра, участником Сопротивления и влиятельной фигурой в журнале Messages. Вокруг этого журнала, ставшего антагонистом La Nouvelle Revue française, сплотились борцы Сопротивления. Для Башляра сопротивление заключалось не столько в выборе тем, сколько в возрождении нашей способности чувствовать, которое достижимо с помощью искусства.
И такой сплав поэтики и сопротивления осуществился в реальности. Связи Башляра с редакциями журналов и других, порой наполовину нелегальных изданий (Verve, La Main à plume, Europe, Messages, Le Point, Cahiers d’art), где он публикует некоторые свои тексты, его дружба с поэтами-участниками Сопротивления и их семьями, – из всего этого складывается нечто вроде подпольной организации. Так, «Мгновение поэтическое и мгновение метафизическое» будет опубликовано в журнале Messages, оплоте литературного Сопротивления, который в 1942 году начали издавать Жан Лескюр и Жан Полан. А «Грезы чернил» – дань памяти Доминика Кортиккьято, борца Сопротивления, погибшего в концлагере, сына Жозе Корти, того самого издателя-гравера, который позднее опубликует «Поэтики». Во время войны лекции Башляра будут посещать писатели и художники, участвующие в Сопротивлении (в частности, Лескюр). Нет, греза Башляра – не греза человека, безучастно наблюдающего за ужасами своего времени, даже если поэзия – это власть без власти[31].
Тексты Башляра, наряду с текстами французских поэтов-участников Сопротивления (Поля Элюара, Рене Шара, Франсиса Понжа) – это связующая нить между поэтикой, метафизикой и политикой. Их сопротивление сложно назвать идеологическим и вооруженным, или сопротивлением ангажированного искусства политическому режиму с его официальной эстетикой: это поэтическое сопротивление, оно просто находит нужные слова, которые будут не просто словами. Грезить – не бегство от действительности, а способ стать сильнее. Башляр не поддается искушению отдать поэтику на потребу какой-либо воинствующей идеологии с политической программой. Разумеется, он не забыл, как совсем еще юный Рембо сокрушался, что не был в Париже во время Коммуны. Он помнит про Малларме, который положительно воспринял анархистские акции в первые годы Третьей республики. Он знает о проекте сюрреалистов поставить поэзию на службу Революции. Но цель его усилий другая – реализовать онтологические и исследовательские возможности воображения. Поэзия и искусство как деятельность, разворачивающаяся внутри человека, подготавливают в нем сопротивление внешним силам: это и есть «гуманизм в действии» Элюара. В этой плоскости прослеживается скрытая связь между Башляром, который в 1939 году в «Лотреамоне» говорил о «поэтике агрессии», а во время Оккупации в «Воздухе и грезах» воспевал ницшеанский героизм, с Рене Шаром. Рене Шар (подпольная кличка Капитан Александр), боец Сопротивления, которое он называл «школой боли и надежды», создал поэтический сборник-блокнот «Листки Гипноса». Жизненная необходимость поэтики сопровождает, поддерживает и раскрывает, с присущей этому автору суровой прямотой, те «тысячи нитей доверия, ни единая из коих не должна оборваться»[32], что объединяют нас. Мы должны грезить; должны предоставить это право себе и другим; чтобы воспрянуть, надо грезить.
Новое издание «Права грезить» дает возможность, с одной стороны, выразить благодарность философии Башляра, которая несет нам добро, а с другой стороны, узнать, какие новые духовные богатства обещает нам встреча с читателями этих эссе по прошествии стольких лет после первой публикации. Текущие события показывают, что «Право грезить» и вся в целом эстетика Башляра не утратили актуальности[33]. Современные исследования в области экологии[34], необходимость защитить духовный мир трудящихся, поставить заслон назойливой рекламе, которой одуряет нас капитализм, – в этих обстоятельствах для нас было бы спасением, если бы воображение смогло обновить наш образ мыслей, нашу способность чувствовать, да и просто манеру жить в этом мире. Так сохраним же за формулой «право грезить», которую воображение могло бы избрать своим девизом, ее разрушительную силу и силу прорыва. Надо стараться думать по-настоящему, грезить по-настоящему, чтобы жить настоящей жизнью.
Жан-Филипп Пьеррон
К читателю[35]
При жизни Гастон Башляр не предполагал собирать эти тексты вместе и издавать под одной обложкой. У нас не может быть уверенности, что он одобрил бы наш выбор, утвердил бы объединение статей по тематике, а также название, данное этой книге (оно взято из эссе, где автор описывает себя не как философа за работой, а как грезящего или, точнее, как философа, который дает себе право грезить[36]).
И всё же нам показалось, что в собранных здесь эссе присутствует вполне очевидный объединяющий принцип и что они, как сказал бы Жубер, собираются сами по себе[37]. Идет ли речь о Моне или о Шагале, о Бальзаке или об Элюаре, о раковине или об узле на веревке, но автор всегда позиционирует себя на стыке, на пересечении грезы и раздумья: недаром он говорил (как мы увидим позже), что в мире важнее всего его «напряженность, и только потом – сложность» и что философию следовало бы вернуть назад к ее детским рисункам[38].
Филипп Гарсен *

Эжен Атже. Кувшинки. 1922–1923. Альбуминовая печать. 22,2 17,6 см. Художественный музей Кливленда, Фонд Северанса и Греты Милликин
Часть первая
Изобразительное искусство
Кувшинки, или сюрпризы летней зари[39] *
Нет такого полипа, нет такого хамелеона, который мог бы менять цвет столь же часто, как вода.
Жан-Альбер Фабрициус, «Теология воды»[40]IКувшинки – летние цветы. Они знаменуют приход настоящего лета, которое уже не обманет. Когда на поверхности пруда появляется цветок, даже самые осторожные садовники выносят наружу кадки с апельсиновыми деревцами. А если кувшинка отцветает уже в сентябре, жди суровой и долгой зимы. Надо вставать рано и работать быстро, как Клод Моне, чтобы заготовить впрок нужное количество водной красоты, чтобы рассказать короткую и волнующую историю цветов реки.
И вот наш Клод рано утром отправляется в путь. Вспоминает ли он, шагая к заводи с кувшинками, что Малларме, великий Стефан, выбрал символом неведомой Леды, преследуемой влюбленным, белую кувшинку? Повторяет ли про себя страницу, где поэт берет белый цветок «будто царское яйцо лебедя ‹…› напоенное разве что дивной, в себе, досужестью…»[41] В самом деле, художник, радостно предвкушая, как расцветит свое полотно и будет весело болтать со своей «моделью» среди полей, точно в мастерской, спрашивает себя:
Что за яйцо снесла кувшинка прошлой ночью?
И заранее улыбается сюрпризу, который его ожидает. Он ускоряет шаг. Но:
Цветок белоснежный уже лежит, как яйцо на подстилке.[42]
И весь пруд пахнет свежим цветком, юным цветком, цветком, который омолодила ночь.
Когда наступает вечер – Моне видел это тысячу раз – юный цветок уходит ночевать под воду. Не говорят разве, что стебель, съеживаясь, зовет его, утягивает на темное илистое дно? Так, с каждой зарей, крепко выспавшись летней ночью, кувшинка, огромная водяная мимоза, возрождается вместе со светом, всё такая же юная, непорочная дочь воды и солнца.
Вновь и вновь обретаемая юность, безусловное подчинение ритму дня и ночи, точность до секунды в определении времени рассвета – всё это делает кувшинку идеальным цветком импрессионизма. Кувшинка – мгновение в жизни мира. Утро для глаз. Удивительный цветок летней зари.
Наверное, приходит день, когда цветок становится слишком сильным, слишком пышно распускается, слишком ясно сознает свою красоту, чтобы с наступлением вечера прятаться под водой. Кувшинка прекрасна, как женская грудь. Ее белизна приобрела чуть заметный нежно-розоватый оттенок, соблазнительную розовость, без которой белый цвет не мог бы сознавать свою белизну. Разве этот цветок в давние времена не называли «Прялкой Венеры» (Colus Veneris)? Разве не была кувшинка в мифологической жизни – которая у всего и всех предшествует жизни реальной** – Гераклионой, могущественной нимфой, которая умерла от ревности, потому что слишком сильно любила Геракла?[43]
Но Клод Моне улыбается внезапному возвращению цветка. Ведь это тот самый, которому кисть Моне вчера подарила вечность. А значит, художник может продолжать рассказывать историю юности вод.
IIДа, всё ново в утренней воде. Какой жизненной силой должна обладать эта река-хамелеон, чтобы мгновенно ответить на калейдоскоп юного света! Сама по себе подвижность воды, даже едва заметная рябь, обновляет все цветы. Легчайший трепет на поверхности вокруг цветка – и он становится прекрасным.
Когда вода движется внутри воды, она колышется, как цветок,
– сказал поэт[44]. Всего один цветок в добавление к остальным – и меняется вся река. Чем прямее тростник, тем красивее выходят морщинки. И если сквозь зеленую чащу кувшинок пробивается желтый ирис, художник должен немедленно рассказать нам о его поразительном триумфе. И вот он перед нами, все сабли наголо, все листья заострены, а откуда-то сверху над волнами с беспощадным сарказмом свисает его серножелтый язык.
Если бы у философа, грезящего перед картиной Моне, хватило смелости, он стал бы развивать тему диалектики ириса и кувшинки, диалектики листа вытянувшегося и листа, безмятежно, благоразумно и всей своей тяжестью опирающегося на поверхность воды. Согласитесь, это самая настоящая диалектика водяного растения: одно рвется ввысь, обуреваемое непонятной жаждой бунта против родной стихии, другое хранит ей верность. Кувшинка усвоила урок покоя, который дает стоячая вода. Возможно, такая диалектическая греза помогла бы нам почувствовать мягчайшую, едва ощутимую вертикаль, пронизывающую жизнь недвижных вод.
А вот художник чувствует это инстинктивно и умеет распознать в изменчивых отражениях некий общий закон, который выстраивает в высоту безмятежную вселенную воды.
IIIВот так и получается, что деревья на берегу живут в двух измерениях. Тень их ствола увеличивает глубину пруда. Когда грезишь у воды, невозможно не сформулировать диалектику отражения и глубины. Кажется, что отражения подпитываются неведомой субстанцией, которая поднимается со дна. Тина – это оловянная поверхность с обратной стороны зеркала, и у нее своя роль. Она придает теням, которые ложатся на воду, некий мрак материальности. Для художника речное дно тоже таит в себе немало сюрпризов.
Иногда со дна бездны поднимается странный пузырь: в тишине, царящей на поверхности воды, этот пузырь издает невнятные звуки, растение вздыхает, пруд стонет. И грезящего художника охватывает сострадание, словно он присутствует при космической катастрофе. Какое зло залегает под этим цветочным Эдемом? Стоит вспомнить слова Жюля Лафорга о зле, скрытом в цветущих Офелиях:
И белые кувшинки на озерах, где спит Гоморра.[45]
Верно: вода, даже самая заманчивая, даже самая цветущая, даже самым ясным утром, таит в себе опасность.
Но пусть улетает это наводящее тень философское облачко. А мы вместе с нашим живописцем вернемся к динамике красоты.
IVМир хочет быть увиденным: до того как появились глаза, способные видеть, огромный глаз безмятежных вод смотрел, как распускаются цветы. И в этом отражении – кто скажет обратное? – мир впервые осознал свою красоту. Вот так же кувшинки, с тех пор как на них взглянул Клод Моне, – кувшинки Иль-де-Франс стали красивее, стали крупнее. Теперь они плавают на наших реках безмятежней, чем раньше, вокруг них больше листьев: примерные детки, маленькие лотосы. В какой-то книге, не помню названия, я прочел, что в садах Востока, для того чтобы цветы были пышнее, распускались быс-трее и цвели дольше, с верой в свою красоту, людям хватало любви и заботы, чтобы поставить перед крепким стеблем, несущим бутон, две лампы и зеркало. Так цветок может любоваться собой не только днем, но и ночью. И наслаждаться своим великолепием бесконечно[46].
Клод Моне понял бы это безмерное милосердие, проявляемое к красоте*** , эту поддержку, которую Человек оказывает всему, что может стать прекрасным, ведь он на протяжении всей жизни умел совершенствовать красоту всего, на что падал его взгляд. Когда художник разбогател – так поздно! – и поселился в Живерни, он нанял специальных водяных садовников, которые тщательно отмывали огромные листья цветущих кувшинок от любых загрязнений, направляли в нужную сторону течения, чтобы стимулировать рост корней, придавали надлежащий изгиб ветвям плакучей ивы, чтобы они под ветром не задевали зеркало вод[47].
А если коротко, во всех поступках своей жизни, во всех свершениях своего искусства Клод Моне был слугой и в то же время вождем сил красоты, которые правят миром.
Вступительное слово к «Библии Шагала»[48] *
IВзгляд современного человека, взгляд художника, озаряющий светом и сиянием всё, на что он падает, на каждой странице этой книги погружается в самые темные глубины легендарной истории. Этот пытливый взгляд созерцает величайшую из прошлых эпох: он открывает, он созерцает, он показывает людей первозданной поры; он воскрешает перед нами то великое недвижное время, когда люди рождаются и растут, несгибаемые, словно древесные стволы, когда они, только недавно появившиеся в мире, больше похожи на каких-то сверхчеловеческих существ. Да, Марк Шагал, художник, который, подобно творцу Вселенной, знает, как лучше всего расположить красный и охряно-желтый, темно-синий и нежно-голубой, расскажет нам о красках времен Рая. Шагал читает Библию, и его прочтение тут же превращается в свет. Под его кистью, под его карандашом Библия просто и естественно превращается в иллюстрированную книгу, в портретную галерею. Только здесь собраны портреты самых прославленных семей человечества.
Когда я, предаваясь уединенному чтению, размышлял над Святой Библией[49], голос Пророка раздавался так зычно, что я не всегда видел его самого. Голоса всех Пророков для меня были голосом Пророчеств. Сейчас, глядя на иллюстрации в этом сборнике, я читаю старую книгу на новый лад. Я лучше слышу, потому что вижу яснее, потому что провидец Шагал рисует говорящий голос.
Поистине, Шагал научил мои уши видеть.
IIКакая необыкновенная удача для создателя форм, для гениального живописца, когда ему поручают нарисовать Рай! Ах! Для глаза, который умеет видеть, которому любо видеть, всё вокруг – рай. Шагал любит мир, потому что умеет на него смотреть, а главное, потому что умеет его показывать. Рай – это мир дивных красок. Придумать новый оттенок цвета – для художника райское блаженство! Весь во власти этого блаженства, живописец созерцает то, чего не видит: он творит. Каждому художнику – свой рай. А кто умеет привести к гармонии краски, уверен, что ему под силу создать гармоничный мир. Рай – это прежде всего прекрасная картина[50].
В первых грезах всех, грезящих о рае, яркие краски приводят к согласию всех обитателей мира. Все его обитатели чисты, ибо прекрасны; все живут вместе; рыбы плывут в воздухе; крылатый осел летит с птицами, синева вселенной делает всех живых существ одинаково легкими. Помечтайте, как этот зеленый осел: ему так хорошо мечтается в небе, что в голове у него возникла маленькая голубка, и он распространяет благоухание, потому что унес с собой в лазурь сорванные на земле ландыши[51].
Итак, образ рая – это подъем ввысь. Чтобы выразить то же самое в слове, понадобилась бы длинная вереница поэтических строк. А у Шагала всё вмещается в один рисунок. Одна-единственная картина, начав говорить, не умолкает. Краски превращаются в слова. Любитель живописи знает, что живопись – источник слов, источник поэтической речи. И тот, кто грезит перед литографией с изображением рая, слышит восторженный хор. Союз форм и красок дает обильные плоды. Создания, вышедшие из-под кисти художника, полны жизни и столь же плодовиты, как те, что вышли из десницы Господней. Первые живые твари мироздания – это слова из словаря, который Господь преподает людям. Художнику знакомы творческие порывы. Мы чувствуем, как он спрягает глагол «творить» во всех временах; он познает все радости творения.
Вот почему для нас такое наслаждение видеть художника, который творит быстро; ибо Шагал творит быстро. Быстрота – вот великий секрет, позволяющий создавать живое. Жизнь не ждет, жизнь не раздумывает. Никаких предварительных набросков, сразу результат, как вспыхнувшая искра. Все образы Шагала – это запечатленные вспышки. Поэтому космические сцены у него исполнены такой живости. В его раю не бывает промедления. От летящих птиц в небе звонят тысячи будильников. Весь воздух стал крылатым.
IIIИ вот на фоне птичьих стай в этом раю, который пел, до того как заговорить, появляется человек; он сотворен двойственным, мужчиной и в то же время женщиной, как сказано в Бытии (I, 26–28)[52]). Греза об андрогинном существе находит воплощение на многих иллюстрациях в книге[53]. Два тела слиты воедино, то есть изначально они были одним телом, а уже затем были разъединены. Хорошенько поразмыслив об этом, Шагал не стал разъединять их в час искушения[54]. Ева немного выдвинулась вперед, но Адам как будто не пытается ее удержать. Ева «подумывает» о яблоке, но рука Адама совсем близко, уже протянута к плодам. Художник показывает себя проницательным психологом, знающим, что такое разделенное искушение. Когда змей говорит, Адам находится чуть позади, но он всё же здесь. Психологически ситуация любопытная – искушаемый предоставляет действовать вместо себя другому! У Шагала Адам словно говорит Еве: «Ну же, милая, познай искушение – но только искушение. Коснись, но не срывай», а возможен и еще более хитрый вариант: «Не срывай, но коснись»… Художник, опьяненный своим желанием видеть, чувствует всё это глубже других – ведь он ласкает взглядом прекрасные плоды нашего мира, не срывая их с дерева.
Так рисовальщик показывает нам «моментальный снимок» одного из величайших событий в судьбе человечества. Он навсегда запечатлел ключевой момент легенды**. Рисунок сосредоточивает в себе исчерпывающие объяснения психолога. Слова так и просятся на уста всякого, кто размышляет над этой сценой. Мы видим искушение, а значит, говорим о нем, каждый на свой лад. Поэтому среди грезящих есть и такие, кто слышит и воспроизводит голоса соблазна в помощь змею. Шагал представил нам говорящую картину. Следуя за его карандашом, мы сами в той или иной степени превращаемся в действующих лиц великой драмы искушения.
IVНо Ева сорвала яблоко. И один этот поступок привел к опустошению рая. Бог Создатель превращается в Бога Судию. Шагал показывает на своих картинах эту разительную перемену, произошедшую с Богом и с людьми[55]. Бог появляется в небе, подобный персту карающему.
И Адам с Евой бегут от воздетого перста этого Бога Гнева.
Но Шагал добр: на цветной литографии, где Бог проклинает Еву, перед раздавленной своими грехами женщиной он нарисовал удивленного ягненка. Но ягненок ли это? Скорее, типично шагаловское животное, что-то среднее между ослом и козой, животное-андрогин, которое прокрадывается на многие полотна Марка Шагала. Разве этот символ безмятежной невинности животных не подчеркивает драматическую ответственность человека перед лицом радостей жизни?
Как бы то ни было, отныне Рай закрыт. И теперь вся Биб-лия начнет рассказывать про удел человеческий. А пророки расскажут об одной из величайших судеб человечества – о судьбе Израиля.
VДинамизм истории Израиля – это динамизм великих исторических фигур. По лицам людей можно определить, какое время сейчас в мире. Вся эта работа Шагала была совершена во славу человеческого лица. Художник показывает нам героев судьбы, тех, кто огнем своего взгляда возвращает мужество и волю к борьбе целому народу. Иначе говоря, эта книга заряжает людей громадной энергией. Шагал так долго трудился, настолько усовершенствовался в рисовании, что в итоге стал психологом – ему удалось придать индивидуальные черты библейским пророкам.
Но сколько лет исполнилось Марку Шагалу, когда он рисует пророков? В обычной человеческой жизни художник не любит, когда ему говорят о семи десятках лет. Но разве Шагалу, который с карандашом в руке вглядывается во тьму древнейших времен, не сравнялось пять тысяч лет? Он живет в ритме тысячелетий. Он ровесник того, что видит. Он видит Иова[56]. Он видит Рахиль[57]. Какими глазами смотрит он на свою Рахиль? Какая буря должна бушевать в сердце рисовальщика тысячелетий, чтобы из переплетения всех этих черных штрихов изливалось столько света?
Не листайте эту книгу. Оставьте ее раскрытой на одной из ее великих страниц, на странице, которая «говорит с вами». И вас захватит одна из великих грез всех времен, вы познаете грезу тысячелетий. Шагал и вас научит видеть так, словно вам пять или шесть тысяч лет. Ведь для того чтобы пробиться сквозь тьму тысячелетий, вовсе не обязательно оперировать цифрами, двигаться вдоль вектора истории. Нет, надо больше грезить – грезить, сознавая, что жизнь есть греза, и увиденное в грезе, даже выходящее за рамки пережитого, есть правда, что оно живо, оно здесь, у нас перед глазами. Глядя на некоторые литографии Шагала, я погружаюсь в грезу так глубоко, что уже не понимаю, в каком я краю, какая тьма времен поглотила меня. Ах! Что мне за дело до истории, если прошлое не исчезло, если прошлое, которое не было моим, укоренилось в моей душе и посылает мне грезы без конца и края. Библейское прошлое – это моральная эпопея. Бездна времен усугубляется бездной моральных ценностей. Специалисты-палеонтологи говорят совсем другое. Указывая на хронологическую таблицу ископаемой фауны, они рассказывают нам о человеке четвертичного периода. Я вполне четко представляю себе это существо, одетое в звериные шкуры и питающееся сырым мясом. Я его себе представляю, но не могу о нем грезить. Чтобы проникнуть в человеческие грезы, надо быть человеком. Надо быть чьим-то предком, вписываться в галерею предков, без особых усилий превращаться в тех, чьи черты мы храним в памяти. За всеми лицами, собранными в книге Шагала, стоят характеры. Всматриваясь в них, мы погружаемся в размышления о морали.