Под сенью меча и пера. Сага о султане Селиме Явузе

- -
- 100%
- +
Тихий. Почти неслышный. Скрежет железа о камень.
Окно. Кто-то снаружи цеплялся за кованую решётку, и пальцы скользили по металлу с тем еле уловимым звуком, который не услышит спящий. Но Селим не спал. Он не пошевелился, не потянулся к мечу, висевшему на стене в двух шагах от постели. Просто лежал, дышал ровно — и ждал.
Решётка скрипнула. Ставня подалась внутрь, и в комнату втёк запах: мокрый камень, морская соль и что-то ещё — кислое, острое. Пот. Чужой пот, пропитанный напряжением и чем-то сладковатым. Яд? Зелье, притупляющее боль?
Тень упала на пол. Человек двигался без звука, как кошка. Селим видел его краем глаза: невысокий, в тёмной одежде, с лицом, замотанным тканью. В правой руке блеснуло лезвие. Короткое, широкое. Не сабля, не кинжал. Нож мясника.
Нападающий сделал шаг к постели. Второй. Третий.
Селим ударил ногой снизу, из-под одеяла, в колено. Хрустнуло. Незваный гость охнул, завалился набок, и нож чиркнул по стене, высекая искры. Селим перекатился на пол, вскочил — босые ноги на холодном камне, темнота, в которой видны только контуры.
Соперник оказался быстр. Даже с повреждённым коленом он развернулся, махнул ножом, и лезвие рассекло воздух в пальце от горла Селима. Селим отшатнулся, схватил убийцу за запястье и вывернул. Запястье хрустнуло, нож звякнул о пол — и тогда Селим ударил лбом в переносицу. Удар был грязным, уличным, которому его не учили в Амасье. Которому научил Трабзон.
Человек обмяк. Селим держал его за горло, прижимая к стене, и чувствовал под пальцами чужой пульс — частый и слабый, как биение крыла ослабевшей птицы.
— Стража! — крикнул Селим.
Голос его остался спокоен. Руки не тряслись. Это удивит его позже, когда всё закончится и он останется один с разбитыми костяшками. Сейчас некогда удивляться.
***
Разговор продолжался до рассвета.
Лазутчик оказался молодым, не старше двадцати пяти. Лицо, когда размотали ткань, было обычным: широкие скулы, редкая борода, нос, сломанный ударом Селима. Говорил он на турецком с румелийским акцентом — значит, с западной стороны, из Европы. Хасан Джан стоял у стены и молчал. Селим приказал ему присутствовать, потому что хотел свидетеля, которому доверял. Хасан был бледен, но держался.
Селим сидел напротив убийцы на низком табурете. Между ними стоял медный поднос с пиалой кофе, который Селим пил маленькими глотками, словно это было обычное утро, обычная беседа. Горечь обжигала язык — он привыкал к этому вкусу.
— Кто послал? — спросил Селим.
Молчание. Глаза пленника бегали от стены к двери, от двери к окну, от окна к Селиму.
— Кто послал? — повторил Селим тем же голосом. Ни угрозы, ни гнева. Вопрос, заданный так, как спрашивают цену на рынке.
Молчание.
Селим отпил кофе, поставил пиалу, потёр переносицу — голова начинала болеть тупо и мерно, как всегда после бессонной ночи.
— У тебя сломано колено и запястье, — сказал он. — Мой лекарь может их вправить. Или не вправить. Мне всё равно. Но ответь на вопрос — и к утренней молитве будешь лежать на чистой постели с перевязанными ранами. Не ответишь...
Он не договорил. Не нужно было.
Пленник заговорил на рассвете, когда первый азан поплыл над крепостью и голос муэдзина, дрожащий в утреннем воздухе, смешался с хриплым шёпотом. То, что он сказал, было хуже ножа.
Его наняли не на границе. Не в Грузии, не в Персии, не среди контрабандистов. В Стамбуле. Человек, передавший деньги и нож, назвал имя, которое пленник не разобрал, но описал печать на письме с приказом — тугру с тремя хвостами. Печать высокого сановника. Не пограничного бея, не мелкого чиновника. Кого-то из дивана. Кого-то при дворе отца.
Селим слушал, и лицо его не менялось. Ни один мускул, ни одна складка. Хасан Джан, стоявший у стены, потом скажет, что в тот момент впервые увидел в семнадцатилетнем юноше будущего султана: не по жесту, не по слову, а по тишине, которая стояла в его глазах, пока мир вокруг рушился.
Селим встал, вышел из комнаты, прошёл по коридору в свои покои, закрыл дверь и сел на постель — ещё смятую, ещё хранившую вмятину от его тела и тёплый запах шерстяного одеяла.
Стамбул. Кто-то при дворе отца хочет его смерти. Кто? Он потёр переносицу, сжал зубы до скрежета и уставился в стену. Море за окном шумело — равнодушное и огромное. Ссадины на костяшках засыхали, стягивая кожу. Неприятный привкус на разбитой губе не уходил, сколько ни сплёвывай.
Враг не на границе. Враг за спиной. В том самом дворце, где его отец пишет стихи и перебирает чётки, не подозревая, что кто-то из ближнего круга заказал устранение его собственного сына.
Или подозревая. И молча.
Эта мысль была хуже всех остальных.
Глава 3. Дым на Востоке
Костёр на перевале горел плохо: ветер задувал пламя, сырые ветки шипели, выбрасывая клубы едкого дыма. Селим сидел на камне, подтянув колени к груди, и смотрел на восток — туда, где темнота гор сливалась с темнотой неба и невозможно было понять, где кончается земля и начинается ночь.
Ему шёл тридцать второй год. Четырнадцать лет губернаторства в Трабзоне выточили из тощего юноши жёсткого, сухого мужчину с впалыми щеками и залёгшими под глазами тенями. Борода, короткая и аккуратная, уже тронулась первой сединой у висков, хотя до старости было далеко. Просто бессонница старит быстрее, чем годы.
Рядом, привалившись к седлу, дремал проводник из местных — курд по имени Тарык, нанятый для провода через горные тропы. Чуть дальше в темноте переминались кони, и глухой перестук копыт о камень мешался с воем ветра и треском огня.
— Мой господин, — голос разведчика Юсуфа вынырнул из темноты раньше, чем его силуэт. — Мы нашли их. Два перехода на восток. Трое мужчин, двигаются по горной тропе к деревне Ак-Кая. У одного красная повязка на голове.
Красная повязка. Кызылбаши. Красноголовые.
Селим не шевельнулся. Отпил из кожаной фляги — вода была ледяной, с привкусом горного ручья и сыромятной кожи.
— Вооружены?
— Ножи. Может быть, пистоль у старшего. Не воины. Похожи на проповедников.
Проповедники. Это слово Селим ненавидел больше, чем «лазутчик» или «убийца». Лазутчика можно поймать, противника — остановить. А проповедник входит в деревню с улыбкой и мягким голосом, и через месяц деревня молится не так, как молилась, и смотрит на восток с надеждой, которой там нечего делать.
За последние три года таких было десятки. Они просачивались через границу, как вода через трещины в плотине: тихо, упорно, неостановимо. Каждый нёс одну и ту же весть. На востоке поднялся новый вождь. Молодой, прекрасный, божественный. Шах Исмаил, потомок пророка, живое воплощение имама. Он объединит всех правоверных, сокрушит тиранов, приведёт справедливость.
Селим слышал это так часто, что мог повторить наизусть. И каждый раз, слыша, чувствовал, как в животе сжимается холодный узел.
— Берём живыми, — сказал он, вставая. — Особенно старшего. Мне нужен его язык, а не его жизнь.
***
Их взяли на рассвете, когда тропа сужалась между двумя скальными выступами и бежать стало некуда. Селим наблюдал сверху, с гребня, пока его люди — восемь сипахи в тёмных плащах — окружали троицу. Всё заняло меньше минуты. Двое опустились на колени сразу, едва увидев клинки. Старший попытался добраться до пистоля за поясом, но получил удар рукоятью сабли и упал лицом в пыль.
Его привели в чувство водой из ручья. Лицо у пленника оказалось обожжённым солнцем, скуластым, с жёсткой рыжеватой бородой и глазами, в которых не было страха. Вообще. Селим видел такие глаза у дервишей, у блаженных, у тех, кто искренне верит, что конец земного пути есть дверь, а не стена. Красная повязка — двенадцатиугольная шапка с полосами, символ двенадцати имамов — сбилась набок, но человек не поправил её, даже когда ему развязали руки для допроса.
— Имя, — сказал Селим.
— Раб Шаха Исмаила, — ответил пленник. Голос ровный, спокойный, почти весёлый.
— Имя, которое дала тебе мать.
— Мать назвала меня Ахмедом. Но это имя умерло, когда я увидел лицо Муршид-и Камиля, Совершенного Наставника. Теперь у меня нет имени. Есть только служение.
Селим присел перед ним на корточки. Между ними лежало то, что нашли в сумке шпиона: связка писем, свёрнутая карта с отмеченными деревнями, мешочек с серебряными монетами. И стихи. Три листа, исписанных мелким, красивым почерком на тюркском. Стихи Хатаи — поэтический голос Шаха Исмаила.
— Что ты делал в наших деревнях? — спросил Селим.
— Нёс свет.
— Какой свет?
— Свет истины. Свет Али. Свет двенадцати имамов. Свет того, кто послан Аллахом, чтобы исправить мир.
Голос шпиона окреп. Он говорил как проповедник на площади: отрепетированно, вдохновенно, с блеском в глазах, который Селим видел у фанатиков всех мастей и который пугал его больше любого клинка. Потому что клинок можно отбить, а веру — нельзя.
— Шах Исмаил, — сказал Селим. — Расскажи мне о нём.
— Он солнце, а мы его лучи. Он меч Аллаха, а мы его тень. Он бессмертен, ибо в нём течёт кровь Пророка и двенадцати имамов. Ни одна стрела не коснётся его, не причинит вреда. Те, кто идут за ним, войдут в рай. Те, кто стоят против, будут наказаны.
— Ты веришь в это?
Шпион улыбнулся — светло, почти по-детски.
— Я знаю это, — сказал он. — Как знаю, что солнце встаёт на востоке. Ты можешь меня остановить, эфенди. Но ты не можешь уничтожить то, что уже живёт в каждой деревне от Сиваса до Токата. Мы везде. И нас всё больше.
Селим встал, потёр переносицу привычным жестом, посмотрел на горы, за которыми поднималась новая держава — молодая и голодная. Повернулся к сипахи:
— Увести. Кормить. Не бить. Он мне ещё понадобится.
***
За тысячу фарсахов на востоке, в городе, который пах розовой водой и тяжёлым воздухом, Шах Исмаил сидел на ковре и писал стихи.
Ему было семнадцать. Или девятнадцать. Или двадцать один — точный возраст менялся в зависимости от того, кому он говорил и зачем. Исмаил давно понял: возраст, как и всё остальное, есть инструмент. Молодость внушает трепет. Юноша, разбивший армии и основавший царство, страшнее старика, сделавшего то же самое. Потому что у старика за плечами опыт, а у юноши — нечто большее: вера в собственную избранность.
Он был красив. Высокий, тонкий, с длинным лицом и огромными чёрными глазами, в которых горело нечто такое, от чего люди либо падали на колени, либо отступали на шаг. Волосы, тёмные и густые, падали на плечи из-под красной шапки с двенадцатью полосами, и он носил их свободно — как носят поэты и безумцы, не заботясь о том, что скажут муллы.
Тебриз покорился ему год назад. До этого была Шемаха, до Шемахи — Баку, до Баку — череда горных крепостей, каждая из которых открывала ворота, не дожидаясь штурма, потому что гарнизоны переходили на его сторону при одном звуке его имени. Исмаил. Шах. Муршид-и Камиль. Тень Бога на земле.
Комната, в которой он сидел, была просторной и почти пустой: ковёр, подушки, медная жаровня с углями, запах сандала. На стене висел меч — клинок, по преданию, выкованный из метеорита. Исмаил верил в это. Он верил во многое, что другие сочли бы безумием, и именно эта вера делала его непобедимым.
Перо скользило по бумаге, строки ложились легко, как дыхание:
Я тот, в чьих жилах течёт свет Али.Я Хатаи, и мир склоняется предо мной.Кто поднимет меч против меня,тот поднимет меч против Бога.
Он перечитал написанное, улыбнулся. Стихи были не о гордости. Стихи были о правде — так, как он её понимал. Аллах избрал его, род его восходил к Пророку через семь колен, двенадцать имамов вели его за руку из битвы в битву, из победы в победу. Каждая капля пролитой крови была жертвой, освящённой свыше.
Вошёл человек — низкий, бесшумный, с лицом, наполовину скрытым шарфом. Один из «федаинов», готовых пожертвовать собой по одному слову шаха.
— Повелитель. Гонец из Анатолии. Просит аудиенции.
Исмаил отложил перо.
— Пусть войдёт.
Гонец был пыльным, измождённым, с лихорадочным блеском в глазах. Он упал на колени и поцеловал край ковра.
— Мой шах. Тринадцать деревень в области Токат приняли вашу проповедь. Ещё семь колеблются, но к весне склонятся. Люди ждут вашего слова.
Исмаил кивнул. Лицо его не выразило ни радости, ни удивления — словно ему сообщили, что солнце взошло.
— Что губернатор Трабзона?
— Беспокоен, мой шах. Шлёт разведчиков. Перехватил двоих наших на перевале.
— Селим, — произнёс Исмаил, и в голосе его прозвучало что-то похожее на любопытство. Не презрение, не страх — именно любопытство, как у охотника, впервые увидевшего зверя, о котором слышал от других. — Сын Баязида. Говорят, он пишет стихи.
— Говорят, мой шах.
— Интересно. Поэт на границе. — Исмаил взял перо, повертел в пальцах. — Поэты понимают больше, чем полководцы. Это делает его опаснее. И интереснее.
Он махнул рукой, отпуская гонца, потом сел, поджав ноги, и уставился на угли в жаровне — красные, мерцающие, как глаза зверя в темноте.
Селим. Запомнить имя.
***
Донесение было длинным. Четыре листа плотной бумаги, исписанных почерком Селима — мелким, угловатым, нетерпеливым, словно перо не успевало за мыслью. Он писал в покоях крепости Трабзона при свете трёх свечей, макая перо в чернильницу так часто, что на бумаге расплывались кляксы, и не стирал их — содержание было важнее формы.
*«Повелителю моему, отцу моему, Султану Баязиду Хану. Довожу до сведения, что восточные границы санджака находятся под угрозой. Агенты Шаха Исмаила Сефеви проникают в Анатолию в числе, не поддающемся точному учёту. Мною лично перехвачены семеро за текущий год. При допросе установлено: их задача — не разведка, а обращение подданных Великой Порты в шиитскую ересь. Деревни в областях Токат, Сивас, Амасья подвержены их влиянию. Прошу разрешения на увеличение гарнизона и проведение облав...»*
Он писал ещё час. О численности кызылбашей, о маршрутах проникновения, о настроениях среди туркменских племён, которые веками жили на границе и теперь всё чаще поворачивались лицом к востоку. О том, что Исмаил не просто мятежник, а строитель державы, которая через десять лет будет угрожать самому существованию Османского государства. Запечатал, отправил с надёжным гонцом — из тех, кого знал лично.
Ждал.
Прошла неделя, две, месяц. Горы зазеленели, потом пожелтели, потом побелели от первого снега. Ответ пришёл, когда Селим уже перестал его ждать. Короткий — три строки на бумаге с султанской тугрой.
«Сыну нашему Селиму. Повелеваем: не предпринимать действий, могущих нарушить мир с восточным соседом. Соблюдать осторожность. Избегать провокаций».
Селим прочитал трижды. Положил лист на стол, вышел на стену крепости, где ветер с моря бил в лицо — мокрый, злой. Простоял до темноты, сжимая челюсти так, что к ночи заныли зубы. Не предпринимать. Соблюдать. Избегать. Три слова труса. Или мудреца. Но Селим не видел разницы. Не сейчас — когда на восточной границе тлел пожар, который через год станет неуправляемым.
Он вернулся в покои, сел за стол, взял лист ответа и аккуратно сложил его вчетверо, потом убрал в шкатулку с перепиской. Не порвал, не сжёг — сохранил. Потому что наступит день, когда он предъявит этот лист отцу. И спросит: «Вот что ты написал, пока империя горела. Ты помнишь?»
***
Шпиона он допрашивал ещё дважды. На третьем допросе, после того как кызылбаш неделю просидел в каменной клетке и вкус сухого хлеба стал единственным вкусом его жизни, Селим принёс ему горячий плов, миску айрана и кувшин чистой воды. Поставил перед ним и сел напротив, скрестив ноги.
Шпион ел жадно, обжигая пальцы, рис сыпался в бороду. Селим ждал терпеливо — как ждёт рыбак, знающий, что рыба клюнет, нужно лишь время.
— Расскажи мне про маршрут, — сказал Селим, когда миска опустела. — Не тот, которым ты шёл. Тот, которым тебя отправили.
— Я уже говорил. Через перевал Зигана, потом на юг...
— Нет. Я спрашиваю про другое. Ты шёл через османские земли три недели. Три недели по дорогам, где стоят наши заставы. Ни одна тебя не остановила. Почему?
Шпион замолчал. Впервые за все допросы в его глазах мелькнуло что-то похожее на сомнение.
— Почему? — повторил Селим. — У тебя красная повязка на голове, тебя видно за сто шагов. Ни одна застава, ни один дозор. Как?
Молчание.
— У тебя был проводной лист, — сказал Селим. — Бумага, которая открывала двери. Кто её дал?
Шпион опустил глаза. Пальцы, перепачканные рисом и жиром, вцепились в край миски.
— Я не знаю имени. Мне дали бумагу в Тебризе. Сказали: покажешь на заставах — пропустят.
— Где бумага?
— Я сжёг. Перед тем как вы взяли нас на перевале.
Селим кивнул, встал, вышел. На пороге остановился и сказал, не оборачиваясь:
— Ты плохо жжёшь.
Потом пошёл в комнату, где хранились вещи пленных. Разложил на столе пояс шпиона — кожаный, потёртый, с медной пряжкой. Осмотрел швы, провёл пальцем по внутренней стороне. Нащупал уплотнение. Ножом, тем самым, который когда-то принадлежал ночному гостю в Трабзоне и который Селим хранил как напоминание, он вспорол подкладку.
Бумага выпала на стол — сложенная вчетверо, помятая, но целая. Селим развернул её, поднёс к свече. Почерк был чужим, казённым, безликим, текст коротким: «Подателю сего обеспечить беспрепятственный проход через земли Великой Порты». И печать. Не сефевидская, не пограничная, не местная. Тугра высшего визиря Османской империи.
Селим смотрел на печать, и свеча потрескивала, роняя воск на стол, и тень его руки дрожала на стене, хотя сама рука была неподвижна. Тугра — три хвоста вязи, уверенной и тяжёлой. Он узнал бы её из тысячи, потому что видел на каждом документе, приходившем из Стамбула.
Визирь отца. Второй человек в империи. Человек, сидящий по правую руку от султана на заседаниях дивана. Этот человек выписывал пропуска сефевидским шпионам. Не просто лень, не просто слепота — измена.
Селим аккуратно сложил бумагу и убрал в ту же шкатулку, где лежал ответ отца. Два документа рядом: отцовское «не провоцировать» и визирское «пропустить чужака».
Он сел за стол, налил себе кофе из медного джезве, стоявшего на углях. Кофе был горьким, густым, почти чёрным. Он пил его маленькими глотками и думал.
Враг на востоке — молодой, прекрасный, верящий в свою божественность шах, который пишет стихи и строит империю на обломках. Предатель в Стамбуле — человек, носящий печать доверия и продающий это доверие за неизвестную цену. И отец — султан, повелитель правоверных — который пишет «соблюдать осторожность», пока его собственный визирь открывает ворота врагу.
Слеп ли он? Или видит и молчит? Что хуже?
Селим допил кофе. Гуща на дне была тёмной, как дорожная грязь. Он перевернул пиалу, как делают гадалки, и на блюдце растеклась чёрная клякса, похожая на карту. Или на трещину.
Империя слабела. И те, кто должен был её скреплять, расшатывали её изнутри. А он, один, на далёкой границе, мог только писать донесения, которые никто не читал, и ловить шпионов, которых никто не останавливал.
Свеча догорела. Селим сидел в темноте, и горечь кофе на языке мешалась с другой горечью, для которой не было названия. Только вкус — тяжёлый, кислый, как железо, как металл, как бессилие, которое однажды станет яростью.
Глава 4. Молчание отца
Запах жасмина разбудил его раньше азана. Тонкий, сладковатый, он проникал из внутренних комнат, где Хафса держала кусты в глиняных горшках и поливала их каждое утро, разговаривая с ними, как с детьми. Селим лежал с закрытыми глазами и слушал: плеск воды, тихое позвякивание кувшина о край горшка, её шаги — мягкие, босые, по каменному полу. Потом её голос, негромкий, обращённый не к нему:
— Сулейман. Вставай. Солнце уже выше минарета.
Ворчание мальчика, шорох одеяла. Снова её голос — теперь с улыбкой, которую Селим не видел, но слышал:
— Вставай, вставай. Отец давно проснулся.
Отец не проснулся. Отец не засыпал. Но Хафса знала это и всё равно говорила «давно проснулся», потому что бессонница мужа была тем, о чём не говорят при детях. Как война. Как донесения. Как письма из Стамбула, от которых у Селима напрягались пальцы.
Он открыл глаза. Потолок его спальни в Трабзоне был низким, каменным, с тёмным пятном копоти над тем местом, где зимой ставили жаровню. Привычный потолок, привычная трещина, похожая на реку на карте, привычный холод утреннего камня. Непривычным было только это: мир и покой. Запах жасмина вместо запаха костра, голос жены вместо доклада разведчика, утро, в котором не нужно было никого распрашивать, ловить, преследовать. Он знал, что это ненадолго.
***
Айше Хафса Султан была из тех женщин, чья красота не бросается в глаза, а проступает медленно — как узор на ковре, который замечаешь только на третий, четвёртый, пятый взгляд. Круглое лицо с мягкими скулами, тёмные глаза, спокойные и внимательные, как у человека, привыкшего слушать больше, чем говорить. Руки её всегда в движении: поправляют складку на одежде, убирают прядь за ухо, ломают лепёшку, наливают чай. Она не могла сидеть без дела, и эта деятельная тишина — привычка заполнять пустоту не словами, а заботой — была тем, что удерживало дом на плаву, пока муж боролся с миром.
Ей было тридцать четыре. Двадцать лет с Селимом, из которых половину он провёл на границе, в дозорах, в седле. Она ждала, растила сына, вела хозяйство. Не жаловалась — не потому что не умела, а потому что понимала: её жалобы лягут на плечи, которые и без того несут больше, чем положено одному человеку.
Завтрак был простым: лепёшки, мёд, белый сыр, оливки. Хафса разложила всё на медном подносе и поставила на низкий стол у окна, откуда было видно море. Селим сел, скрестив ноги, и потянулся к лепёшке. Хафса налила ему кофе — не спрашивая: она знала, что он пьёт его первым, до еды, горьким, без сахара, почти обжигающим.
— Ты опять не спал, — сказала она. Не вопрос — утверждение. Она видела по глазам, по тени под скулами, по тому, как он подносил пиалу ко рту: осторожно, медленно, словно боялся расплескать не кофе, а самого себя.
— Спал, — соврал Селим.
Хафса посмотрела на него тем взглядом, каким матери смотрят на детей, пойманных с вареньем на подбородке. Не укоризна — нежная насмешка.
— Два часа. Может быть, три.
— Три, — сказал Селим и откусил лепёшку. Мёд был густым, тягучим, с привкусом горных трав. — Целых три.
Хафса села напротив. Не ела — смотрела, как ест он, и в глазах её было то выражение, которое Селим не видел ни у кого на свете: смесь любви, тревоги и чего-то ещё, похожего на терпеливое знание. Словно она видела его насквозь — все замыслы, все страхи, всю ярость — и принимала это. Всё.
— Сулейман вчера стрелял из лука, — сказала она, меняя тему так мягко, что Селим не сразу заметил. — Попал в мишень с двадцати шагов. Шесть из десяти.
— Шесть? В его возрасте я попадал девять.
— В его возрасте ты не читал Ибн Сину.
Селим поднял бровь.
— Он читает Ибн Сину?
— Вторую неделю. Вчера спросил меня, почему кровь красная. Я не знала. Он обиделся, что я не знаю. — Хафса улыбнулась. — Твой сын, целиком.
Селим промолчал. Горячий кофе грел ладони, и в этом утреннем свете, с запахом жасмина и мёда, с голосом жены, с мальчиком, который читает Ибн Сину и обижается на незнание матери, мир казался правильным. Простым. Безопасным. Иллюзия — но красивая.
***
Сулейман вошёл как вихрь: стукнул дверью, запнулся о порог, едва не опрокинул поднос. Тринадцать лет — длинный, нескладный, с отцовскими тёмными глазами и материнским мягким ртом. Руки и ноги слишком длинные для тела, как у жеребёнка, который ещё не научился ими управлять.
— Отец. — Он остановился посреди комнаты, переминаясь с ноги на ногу, не зная, куда деть руки. — Доброе утро.
— Доброе, — сказал Селим.
Пауза. Мальчик хотел что-то сказать, но не решался. Хафса, сидевшая у стены, едва заметно кивнула ему: давай.



