- -
- 100%
- +

«Чудо на костре»
Исторический роман с элементами мистического реализма
Ганновер, ноябрь 1399 года.
В городе, еще не оправившемся от чумы, появляется человек без прошлого. Генрих Книжник — переписчик манускриптов, мастер по ремонту астролябий, неприметный обыватель в потертом плаще. Он живет тихо, говорит мало, знает непозволительно много. Откуда у простого горожанина познания в астрономии, медицине и устройстве мироздания, которых нет даже у университетских магистров? Почему он иногда произносит слова, которых никто не понимает?
Когда Книжник публично разоблачает шарлатана, торгующего фальшивыми эликсирами, на него обращает внимание Церковь. Отец Бенедикт, настоятель храма Святого Георга, видит в странном переписчике угрозу своей власти. Начинается расследование. За расследованием следует суд. А за судом — костер на Рыночной площади.
Но то, что происходит дальше, не может объяснить никто. Огонь гаснет вокруг осужденного. Человек выходит из пламени — живой, невредимый, спокойный. И говорит слова, которые потрясут всех собравшихся: «Я не человек. Я — ваше зеркало».
Три дня спустя он исчезнет. Но мир уже никогда не будет прежним.
«Чудо на костре» — это история о знании и власти, о вере и сомнении, о цене, которую приходится платить за истину. Это роман о средневековом городе, пропахшем дымом очагов и ладаном, о дружбе и предательстве, о суде, на котором подсудимый становится обвинителем. И о чуде, которое — возможно — было вовсе не чудом, а экспериментом, поставленным кем-то из далекого будущего.
Основано на реальных исторических документах (Ганноверские протоколы 1399–1401 гг., «Исповедь судьи», «Книга о Зеркале») — и на вопросах, на которые у истории до сих пор нет ответов.
Для поклонников:
«Имени розы» Умберто Эко
«Волхва» Джона Фаулза
Исторической прозы Хилари Мантел
Всех, кто хоть раз задумывался: а что, если история пошла не так, как написано в учебниках?
«Истина не боится вопросов. Бог не боится сомнений. Вера не боится знания. То, что истинно, — устоит. То, что ложно, — рухнет само. И не нужно для этого костров». — Генрих Книжник, 1399 год.
«У Золотого Колеса», Ганновер, 10 ноября 1399 года
В таверне пахло кислым ячменным суслом, мокрой собачьей шерстью и дымом — густым, слоистым, въедающимся в дерево потолочных балок так, что за тридцать лет они стали черны и блестели, точно антрацит. Огонь в очаге лениво облизывал прокопченный котел, на железной решетке шипели сардельки, роняя в угли капли жира. За широким дубовым столом у окна, затянутого бычьим пузырем, сидели двое подмастерьев-суконщиков и, сдвинув головы, глухо бранились из-за какой-то гильдейской несправедливости. Больше никого — час был ранний для вечернего пьянства, но уже слишком сумеречный, чтобы сидеть дома без огня.
Генрих выбрал место в углу, спиной к стене, как делал всегда. Перед ним стояла глиняная кружка с подогретым пивом, настоянным на имбире и мускатном цвете — единственная роскошь, которую он позволял себе в эти промозглые дни. Он держал в руках небольшой томик в переплете из телячьей кожи, страницы которого заметно пошли волнами от сырости. Трактат о движении небесных сфер — старый, еще аль-Фергани в переводе с арабского на латынь, но с собственными пометками на полях. Генрих читал, но мысли его блуждали далеко: он обдумывал вероятность неурожая будущим летом, просчитывал климатические циклы, сопоставлял сведения из хроник с теми моделями, что хранились у него в сознании. Выходило неутешительно.
Скрипнула входная дверь — сперва тяжелые дубовые створки, затем внутренняя решетчатая дверца, поставленная от сквозняка. В таверну вошел человек, высокий, сутуловатый, в темно-синем плаще с потертым меховым воротником. Полы плаща были забрызганы грязью почти до колен, капюшон откинут, открывая бледное лицо с глубоко посаженными глазами и длинным прямым носом. Максимильян. Бывший школяр Эрфуртского университета, ныне — писец в городской канцелярии, а по совместительству — душа мятущаяся, вечно ищущая знамений и тайных смыслов там, где их сроду не бывало.
Он обвел помещение взглядом, заметил Генриха, и на его лице проступило то особое выражение, с каким человек, долго сидевший взаперти, встречает старого знакомца: не радость даже, а жадное предвкушение разговора.
— Генрих, — он приблизился, стягивая перчатки с покрасневших от холода пальцев, и уселся напротив, не спрашивая позволения. — Давно тебя не видел. Как твои дела? Опять изучаешь труды?
Голос его звучал чуть хрипло — видно, простыл на осеннем ветру, продувающем рыночную площадь насквозь. Но глаза уже впились в томик на столе с цепкой жадностью человека, для которого печатное слово — величайшая драгоценность. (Впрочем, слово было еще не печатным, а рукописным, но Максимильян и этого не различал — для него всякая книга была откровением.)
Генрих поднял взгляд, отложил трактат корешком вверх, чтобы не терять страницу, и сделал глоток из кружки. Тепло имбирного пива растеклось по гортани, прогоняя промозглую сырость, засевшую в груди. Он изучал лицо Максимильяна несколько мгновений дольше, чем требовала простая вежливость. Нейросеть внутри него автоматически считывала признаки: расширенные зрачки — возбуждение или недостаток света, обветренные губы, чуть подрагивающий мизинец на левой руке. Нервное истощение. Максимильян снова не спал ночами, терзаемый то ли астрологическими выкладками, то ли каким-то новым пророчеством, ходившим по городу.
— Здравствуй, Максимильян, — произнес он спокойно, и голос его звучал ровно, почти ласково, как у человека, который знает много, а выдает мало. — Дела мои, как осенняя вода в Лейне: текут помаленьку, никуда не спешат. А труды… — он бросил короткий взгляд на книгу. — Труды всегда при мне. Это аль-Фергани, «Книга о небесных движениях». Перечитываю главу о предварении равноденствий. Скучная материя, но в ней есть своя поэзия.
Он отодвинул книгу чуть в сторону, освобождая пространство на выскобленном столе, и подозвал трактирщика кивком головы.
— Принеси-ка горячего вина с корицей для моего друга, — бросил он толстяку за стойкой и снова перевел взгляд на Максимильяна. Тот уже подался вперед, явно готовясь вывалить то, что его грызло. Генрих слегка наклонил голову, ожидая продолжения. Свет от сальной свечи упал ему на лицо, и в этот миг он выглядел не просто переписчиком книг, а кем-то иным — может быть, судьей, которому предстоит выслушать приговор, или врачом, готовым поставить диагноз.
Максимильян принял кружку обеими ладонями — не столько чтобы согреться, хотя пальцы у него закоченели изрядно, сколько из потребности за что-то держаться. От вина поднимался пряный пар, и он на мгновение прикрыл глаза, вдыхая запах корицы и гвоздики с той молчаливой благодарностью, с какой усталый путник принимает кров.
— Да, конечно, — выдохнул он, сделал осторожный глоток, обжег губу и поморщился. Затем поставил кружку на стол и кивнул на томик. — А что ты там изучаешь? — В голосе его прозвучала смесь любопытства и почти детской надежды: будто Генрих вот-вот откроет ему тайну мироздания, упакованную в несколько строк на пожелтевшем пергаменте.
Генрих помедлил. Провел ладонью по странице, разглаживая вздувшийся от сырости уголок, и усмехнулся краешком рта — улыбка вышла задумчивая, обращенная скорее внутрь себя, чем к собеседнику.
— То, о чем наши деды предпочитали молчать, а прадеды и вовсе не догадывались, — произнес он наконец. — Аль-Фергани, арабский звездочет, живший пять столетий назад, пишет о предварении равноденствий. Слышал когда-нибудь?
Максимильян мотнул головой. В Эрфурте ему читали Птолемея и Сакробоско, но арабские имена звучали для него как заклинания на неведомом наречии.
— Суть в том, — продолжил Генрих, понизив голос до того доверительного полушепота, какой приберегают не для тайн, но для сложных материй, — что небесная сфера не стоит на месте. Точка весеннего равноденствия медленно ползет по зодиакальному кругу. Каждые семьдесят два года она смещается на один градус. За целую жизнь — едва заметно. Но за столетия набегает изрядно. Звезды, которые мы видим сегодня, стоят уже не там, где видели их александрийские мудрецы. И не там, где увидят наши внуки.
Он отпил пива и поверх кружки посмотрел на Максимильяна — спокойно, испытующе, пытаясь понять, сколько тот способен вместить.
— Представь себе огромное колесо, которое вращается так медленно, что ни ты, ни я, ни дети наших детей не заметят его движения. Но оно вертится. Полный оборот свершится за двадцать шесть тысяч лет. И когда я читаю эти строки, Максимильян, я думаю не о звездах. Я думаю о том, что все на свете — медленное колесо. Империи, города, людская память. Даже истина... и та стоит на месте лишь до поры.
Он замолчал. В очаге треснуло полено, выбросив сноп искр. Один из подмастерьев за соседним столом громко икнул и расхохотался. А Максимильян сидел неподвижно, забыв про остывающее вино, и во взгляде его читалось то особое смятение, какое охватывает человека, заглянувшего в бездну и обнаружившего, что бездна тоже на него смотрит.
Максимильян отодвинул кружку — резковато, так что вино плеснуло через край и темной каплей скатилось по глиняному боку на столешницу. Лицо его, только что озаренное любопытством, теперь осунулось и застыло в тревожной гримасе. Он оглянулся через плечо — не услышал ли кто — и, убедившись, что подмастерья заняты своей перебранкой, а трактирщик отвернулся к бочонку, снова впился взглядом в Генриха.
— Ты... — голос его сорвался, он прокашлялся и заговорил тише, но с нажимом, — ты так говоришь, что и не понять. Звезды ползут, истина не стоит на месте... Звучит-то красиво, Генрих, но вслушайся в себя! Как будто какая ересь, прости Господи. Я не понимаю. Ты говоришь загадками, а времена нынче такие, что за загадки и на дыбу угодить недолго. Ты уж прости, но я тебя знаю три года, а все равно порой не разберу — мудрец ты или безумец, а может, и вовсе кто похуже.
Он замолчал, тяжело дыша, точно сам испугался собственной прямоты. Пальцы его нервно теребили край перчатки, лежащей на столе. В глазах читалась не враждебность — скорее страх пополам с искренней заботой. Так глядит человек, который боится за друга, шагнувшего, по его разумению, слишком близко к краю пропасти, куда честному христианину заглядывать не следует.
Может все-таки сбросишь эти труды, а то сейчас осень нужно готовится к зиме, говорит максимльян
Генрих выслушал его, не перебивая, и, когда Максимильян умолк, устало потер переносицу двумя пальцами. Снаружи, за стеной таверны, завывал ветер — холодный, ноябрьский, перебирающий черепицу на крыше, словно старуха четки. От этого звука, привычного и тоскливого, в груди поселилось неясное предчувствие долгой, суровой зимы.
Он вздохнул. Нейросеть внутри него бесстрастно выдала прогноз: малый ледниковый период, аномальные холода, неурожаи, голодные бунты в германских землях в ближайшие десятилетия. Но изложить это на языке, доступном Максимильяну и не пахнущем костром, можно было лишь одним способом — языком простой житейской мудрости.
— Возможно, ты прав, — произнес он негромко и закрыл томик аль-Фергани. Ветхий переплет щелкнул, будто захлопнулся маленький сундук с драгоценностями, которые пока некому показывать. — Осень есть осень, и зима не спросит, дочитал ли ты главу о предварении равноденствий. Она спросит, полны ли твои закрома.
Он обвел взглядом таверну: очаг, сардельки, подмастерьев, что уже дошли до той степени опьянения, когда спор становится братским, а не злым. Усмехнулся краешком губ. Тепло, пища, крыша над головой — вот она, вечная математика выживания, перед которой меркнут все трактаты.
— Ты говоришь дельно, Максимильян. Зима в этом году будет долгой. Очень долгой и студеной — помяни мое слово. Я смотрел на закаты, на то, как рано улетели гуси, на толщину скорлупы у орехов в роще за городской стеной. Все указывает на одно. Так что... — он пододвинул книгу на край стола, словно отодвигая соблазн углубиться в чтение, — труды подождут. А вот дрова, вяленое мясо и теплая обувь — нет.
Он допил пиво и поднялся, набрасывая на плечи плащ — темно-серый, добротный, но видавший виды.
— У меня в лавке завалялась хорошая овчина. И соль я закупил с запасом еще в сентябре, когда цена была низкой. Если тебе что-то нужно, говори сейчас. Зимой делиться будет поздно — каждый будет дрожать за свое.
Он посмотрел на Максимильяна прямо, без прежней отстраненности, и в этот миг выглядел уже не книжным червем, не толкователем сфер, а просто человеком, прожившим достаточно, чтобы знать: от голода и холода не спасают ни молитвы, ни астролябии, ни тайные знания восьми грядущих столетий. Спасают только предусмотрительность да добрый товарищ, с которым эту предусмотрительность можно разделить.
Максимильян поднялся следом, одернул плащ и на мгновение задержал ладонь на плече Генриха — жест, какой позволяют себе только старые друзья или люди, искренне обеспокоенные чужой душой. Рука у него была холодная, пальцы чуть подрагивали, но пожатие вышло твердым.
— Хорошо, — сказал он и выдержал паузу, вглядываясь Генриху в лицо, будто пытаясь прочесть там что-то, скрытое от посторонних глаз. — Я рад, что ты меня услышал. И за овчину спасибо — загляну к тебе в лавку завтра, перед обедней.
Он уже повернулся было уходить, запахнув воротник от сквозняка, но остановился. Поколебался мгновение и, понизив голос до едва различимого шепота, добавил:
— Но ты... будь осторожнее с этими догмами, Генрих. Я человек простой, звездных премудростей не разумею, но слухи по городу ходят быстро. Ты говоришь о колесах, которые вертятся двадцать шесть тысяч лет, а чье-нибудь ухо услышит «ересь» и «Птолемея-нехристя». Тебе это надо? Доминиканцы из монастыря Святого Креста нынче рьяны не в меру — ищут, за что ухватиться. А у тебя язык остер и мысли смелы. Вот я и прошу: окуратнее. Не ради меня — ради себя.
Он перекрестился мелко, почти незаметно, и шагнул к выходу. У самой двери еще раз обернулся, и в тусклом свете очажной решетки его лицо показалось старше своих лет — лицо человека, который боится не столько за тело, сколько за бессмертную душу друга.
— До завтра, Книжник.
Дверь скрипнула, впустила холодную струю воздуха и захлопнулась. Генрих остался один у пустого стола. Свеча чадила, кружка опустела, а ветер за стеной выводил свою бесконечную осеннюю ноту — низкую, тягучую, точно сама земля стонала в предчувствии зимы.
Ганновер, Рыночная площадь, 11 ноября 1399 года, около полудня
Колокол церкви Святого Георга отбил полдень — двенадцать мерных, тяжелых ударов, расплывавшихся в сыром воздухе, точно круги по воде. День Святого Мартина выдался пасмурным, но без дождя; низкое небо висело над городом, как войлочная попона, и под этим небом краски ганноверской осени казались приглушенными, почти монохромными: серый булыжник, серые фахверковые фасады, серые лица прохожих.
Генрих вышел из своей лавки у Кожевенного моста еще затемно, но дела задержали: сперва заглянул булочник Гюнтер, просивший составить прошение в гильдию, затем явилась вдова-суконщица с тяжбой о наследстве. К полудню он освободился и теперь шел через Рыночную площадь, направляясь к собору, где рассчитывал встретить Максимильяна. В левой руке он нес сверток с овчиной, перевязанный бечевкой, в правой сжимал посох — не столько для опоры, сколько по привычке: железный наконечник звонко цокал по камням, разгоняя зазевавшихся голубей.
Площадь жила своей обыденной жизнью. У фонтана Святого Мартина, построенного еще при деде нынешнего бургомистра, толпились торговки с корзинами сушеных яблок и поздней репы. Мясник в залитом кровью фартуке разрубал свиную тушу прямо на телеге. Два ландскнехта в мятых шляпах с перьями играли в кости на ступенях ратуши, не обращая внимания на неодобрительные взгляды проходящих мимо монахов.
Но главное действо разворачивалось у северного портала церкви Святого Георга, где на перевернутой пивной бочке, словно на кафедре, стоял человек в черной сутане. И голос его — зычный, поставленный, привыкший перекрывать и колокольный звон, и рыночный гвалт, — разносился над площадью, точно удары бича.
— …ибо сказано в Писании: «не хлебом единым жив человек, но всяким словом, исходящим из уст Господа»! — гремел проповедник, простирая тощую, обтянутую пергаментной кожей длань к серому небу. — Но чем воздадим мы Господу за слово Его, а? Чем возблагодарим Святую Матерь Церковь, что ведет нас, слепых агнцев, по пути спасения? Не словами, о нет! Слова — ветер. Молитвой? Молитва — хорошо, но достаточно ли? Я спрашиваю вас, добрые христиане Ганновера: достаточно ли одной молитвы?!
Толпа, собравшаяся у бочки, насчитывала уже полсотни душ — больше женщин в темных платках, несколько стариков, пара ремесленников, отвлекшихся от работы, и целая стайка оборванных детей, которым зрелище заменяло театр. Они глядели во все глаза. Проповедник был им знаком — то не местный священник, а заезжий доминиканец, из тех, что странствуют от города к городу, разжигая благочестие, а заодно и мошну. Лицо его, острое и костистое, хранило печать того особого, голодного аскетизма, который впечатляет толпу куда сильнее, чем сытое довольство приходского пастыря.
Генрих остановился поодаль, под аркадой суконного ряда. Прислонился плечом к деревянному столбу и стал слушать — без страха, но с тем холодным профессиональным интересом, с каким врач наблюдает симптомы давно известной болезни.
— Так слушайте же меня, чада Господни, и да войдут слова мои в сердца ваши! — проповедник сделал театральную паузу, обвел толпу горящими глазами и возвысил голос до крика. — Господь видит каждую лепту, опущенную в церковную кружку! Господь записывает в Книгу Жизни каждого, кто не поскупился на украшение Его дома! Ибо церковь — не просто камни и витражи, но врата в Царствие Небесное! И врата эти, добрые люди, надобно содержать в чистоте! Золото на алтаре — это не золото, это любовь ваша, вознесенная к престолу Всевышнего!
Он выхватил откуда-то из складок сутаны небольшой деревянный ящичек с прорезью в крышке и потряс им в воздухе. Внутри что-то сиротливо звякнуло — пфенниг, от силы два.
— Кто любит Господа — да опустит монету! Кто любит Святую Церковь — да опустит две! Кто печется о спасении своей бессмертной души — да не поскупится, ибо скупой в земной жизни унаследует не райские кущи, но геенну огненную! Скупой — брат Иуде, предавшему Спасителя за тридцать сребреников! Помните об этом, люди Ганновера, когда рука ваша тянется к кошельку и сатана нашептывает вам: «побереги, пригодится»! Не слушайте сатану! Слушайте Господа и Церковь Его!
Он спрыгнул с бочки, легкий и пружинистый, как кузнечик, и пошел вдоль толпы, выставив ящичек далеко вперед, заглядывая в лица — сперва жалостливо, потом требовательно, потом почти угрожающе.
— Подайте, добрые христиане, подайте во славу Божию! Не для меня, грешного, — для Него! Для Того, Кто видит каждую монету!
Женщины стали развязывать узелки платков, старухи выуживали медяки из потайных карманов юбок. Какой-то подвыпивший купец, желая покрасоваться перед толпой, швырнул в ящик серебряный грош и перекрестился с пьяной истовостью. Проповедник благословил его, возложив ладонь на макушку, и двинулся дальше.
Генрих наблюдал. Наблюдал и молчал. Нейросеть внутри него бесстрастно анализировала: психология толпы, архетип индульгенции, социальный механизм эксплуатации страха перед адом. Как это будет названо в будущем? Религиозный маркетинг? Эмоциональная манипуляция? Через столетие после Лютера это вызовет бурю. Через два столетия станет анекдотом. Через пять — историей, которую будут изучать в университетах. Но сейчас, в 1399 году, этот человек с ящичком — сила, перед которой безмолвствуют бургомистры и склоняются герцоги. И возражать ему вслух — все равно что совать голову в петлю, приглашая палача затянуть узел.
Проповедник приближался. Его цепкий взгляд уже зацепился за одинокую фигуру под аркадой — неприметный мужчина в добротном плаще, явно не из черни, с посохом в руке и свертком под мышкой. Доминиканец двинулся к нему, и толпа расступилась, как вода перед носом лодки. Ящичек, уже слегка отяжелевший, звякнул в предвкушении новой жертвы.
— А ты, сын мой? — проповедник остановился в трех шагах, окинул Генриха быстрым оценивающим взглядом: плащ не рваный, лицо сытое, значит, водится монета. — Я не видел тебя у воскресной мессы. Что же ты стоишь в стороне? Или Господь не достоин твоего серебра?
Глаза его сверкнули — в них читался вызов, привычка давить и подчинять, отработанная годами уличных проповедей. Толпа обернулась, разглядывая незнакомца. Дети зашептались. Торговки замерли, не донеся товар до покупателя. Воздух сгустился, как бывает перед грозой.
Генрих встретил взгляд доминиканца спокойно, без вызова и без страха. Он чуть склонил голову — ровно настолько, чтобы жест можно было истолковать как вежливый поклон, но не как признание власти, — и, не проронив ни слова, шагнул в сторону. Его посох размеренно цокнул по булыжнику: раз, другой, третий. Сверток с овчиной он перехватил поудобнее и двинулся прочь, в сторону Кожевенного моста, туда, где утренний туман еще не до конца рассеялся и дома казались размытыми, точно на плохо прописанной миниатюре.
За спиной повисла тишина — та особенная, звенящая, какая бывает, когда толпа ожидает зрелища, а зрелище отказывается происходить. Проповедник замер с протянутым ящичком, и лицо его, только что сиявшее елейным благочестием, на мгновение дрогнуло. Так дрожит натянутая струна, когда ее задевает неосторожный палец. Он не привык, чтобы от него уходили молча. Это было хуже возражения. Возражение можно растоптать, высмеять, обрушить на голову спорщика кару небесную и народное презрение. Но молчание? Молчание не за что ухватить. Оно скользит сквозь пальцы, как вода.
И тогда он сделал то, что делают все уязвленные проповедники, чей авторитет публично не признали: он ударил вслед.
— Ну и иди! — выкрикнул он зычно, и голос его разнесся над площадью, как карканье ворона. — Иди, иди, если не любишь Господа нашего! Таким, как ты, не место среди добрых христиан! Стоишь в стороне, молчишь, прячешь глаза — думаешь, мы не видим? Думаешь, Господь не видит? Он-то видит всё, и воздастся тебе сторицей, но не золотом, а серой и пламенем в день Суда!
Толпа, разочарованная тем, что представление вышло коротким, охотно загудела. Отвращение, как и сочувствие, — товар дешевый, разбирают охотно. Кто-то хмыкнул, кто-то сплюнул вслед, одна из старух мелко перекрестилась, глядя на Генриха так, будто тот самолично нес в подоле чуму. Дети, подражая взрослым, стали показывать пальцами и хихикать. Смех покатился по площади — сперва робкий, затем громче, подхваченный теми, кто и сам не понимал, над чем смеется, но чувствовал: так надо, так велит человек в черной сутане, так велит толпа, а толпа ошибаться не может.
— Глядите, глядите! — распалялся проповедник, взбираясь обратно на бочку и простирая длань вслед уходящей фигуре. — Гордыня! Гордыня — мать всех пороков! Он даже не удостоил нас ответом! Не удостоил Господа! Но ничего — гордыня предшествует падению, и падение его будет великим! Помяните мое слово, добрые люди!
Генрих не обернулся. Он продолжал идти — мерным, ровным шагом, каким ходят люди, знающие цену и этой толпе, и этому проповеднику, и этому смеху за спиной. Лицо его не выражало ни обиды, ни страха, ни гнева. Только легкая тень усталости залегла в уголках рта. Он думал о том, что через сто лет здесь, на этой самой площади, будут стоять другие люди и слушать другие речи — о спасении без серебра, о вере без страха. Через двести — запылают костры, но уже для тех, кто слишком рьяно требовал денег за небеса. Через пятьсот — на этом месте будут сидеть туристы и фотографировать церковь, даже не зная, как она называется...
Но сейчас — сейчас холодный ноябрьский ветер гнал по булыжнику сухие листья, и смех толпы еще звенел в ушах, и один из мальчишек, самый бойкий, подбежал и дернул его за край плаща, выкрикнув что-то обидное. Генрих остановился, посмотрел на мальчишку — спокойно, без угрозы, но так, что тот осекся, попятился и скрылся в толпе.
А затем он свернул в переулок, и смех стих за поворотом, растворившись в монотонном шуме города. Остался только цокот посоха по камням, далекий колокольный звон и мысль, которую Генрих произнес про себя, почти беззвучно, одними губами: «Прости им, ибо не ведают, что творят. И вряд ли узнают еще лет двести».
Они встретились у Кожевенного моста, где река Лейне, серая и сонная, лениво облизывала замшелые сваи. Максимильян сидел на перевернутой лодке, кутаясь в свой неизменный синий плащ, и, завидев Генриха, поднялся быстро, почти испуганно — видно, уже слышал о происшествии на площади. Новости в Ганновере летали быстрее голубей.




