- -
- 100%
- +
— Генрих! — окликнул он и, подойдя ближе, схватил его за локоть с той тревожной фамильярностью, какую позволяют себе лишь старые друзья. Лицо его было бледно, а в глазах читался немой укор. — Я все знаю. Уже весь рынок гудит. Говорят, ты оскорбил доминиканца. Вернее... не оскорбил, а того хуже — промолчал.
Генрих остановился, оперся на посох и посмотрел на друга долгим, непроницаемым взглядом.
— Я не оскорблял его, — произнес он тихо. — Я просто не дал ему того, чего он хотел. Моего страха. Моего серебра. И моего публичного унижения перед толпой. Он этого не простил.
Максимильян покачал головой и выпустил его локоть.
— Ох, Генрих, Генрих... — он вздохнул тяжело, как вздыхает человек, уставший повторять одно и то же. — Ты думаешь, им нужна твоя правда? Им нужно твое коленопреклонение. А ты даже голову не склонил, я слышал. Ты просто ушел. Это, знаешь ли, пострашнее ереси. Еретика можно сжечь — и дело с концом. А молчание... молчание оставляет загадку. А загадки в наше время не любят. Особенно черные сутаны.
Он понизил голос и, оглянувшись по сторонам, приблизился почти вплотную.
— Послушай меня. Я знаю доминиканцев. В Эрфурте они довели одного магистра до того, что тот повесился в собственной келье, а книги его сожгли во дворе монастыря. А он всего лишь сказал, что Бог, возможно, больше, чем Церковь. Всего лишь сказал. А ты... ты молчишь так, будто знаешь что-то, чего они не знают. И это твое молчание для них — как красная тряпка для быка.
Он взял Генриха за плечи и заглянул ему в глаза.
— Я прошу тебя, Книжник. Не ради меня — ради тебя. Будь осторожнее. Не дразни их. Они — как вороны: сперва каркают издалека, а потом слетаются целой стаей. Завтра этот проповедник уйдет в другой город. А послезавтра может вернуться с подмогой.
Генрих долго молчал, глядя не на друга, а на серую воду Лейне, текущую под мостом. Потом медленно кивнул.
— Ты прав. Я буду осторожнее.
Максимильян выдохнул с облегчением, но тут же нахмурился снова, потому что в голосе Генриха ему послышалось что-то недосказанное. Что-то, похожее не на капитуляцию, а на отложенное сражение. Ворон на перилах моста каркнул и улетел, роняя в воду черное перо.
Ганновер, Рыночная площадь, 13 ноября 1399 года, утро
Прошло два дня. Доминиканец покинул город на рассвете двенадцатого числа — ушел по Бременскому тракту, унося с собой деревянный ящичек, изрядно потяжелевший, и невысказанную обиду на молчаливого горожанина в сером плаще. Ганновер вздохнул с облегчением, как вздыхает человек, у которого вынули занозу. Но природа не терпит пустоты, а рыночная площадь — тишины. И уже к полудню следующего дня на место проповедника заступил другой лицедей.
На сей раз это был не монах. У фонтана Святого Мартина, на том самом месте, где еще вчера стояла пивная бочка доминиканца, теперь возвышалась конструкция похитрее: складной деревянный стол, покрытый выцветшим синим сукном, а на нем — целое хозяйство. Стеклянные колбы мутноватого стекла, перегонный куб величиной с кошку, пучки сушеных трав, подвешенные за нитки, медный астролябий на треноге и череп — непременно череп, ибо какой же ученый муж обходится без черепа? Череп был бараний, но толпе это было невдомек.
За столом стоял человек лет пятидесяти, облаченный в мантию из дешевого бархата мышиного цвета, с меховой опушкой, какую носят университетские магистры, но мех был потертый, а мантия — явно с чужого плеча. Лицо его, круглое и румяное, лоснилось довольством, а маленькие хитрые глазки бегали по толпе, точно мыши в амбаре. Борода клинышком была ухожена и надушена, а на голове красовалась шапочка с кисточкой — та самая, что отличала докторов свободных искусств. Он стоял, широко расставив ноги, и говорил — не кричал, как доминиканец, но журчал, точно ручей, вкрадчиво и сладко, и голос его обволакивал слушателей, как теплый мед.
— Добрые жители славного города Ганновера! — возглашал он, раскинув руки, и рукава его мантии развевались на ветру, точно крылья летучей мыши. — Я, доктор свободных искусств и магистр натуральной философии Адриан Байер, прибыл к вам из самого Гейдельберга, благословением Господним и покровительством святой Церкви! Ибо сказано в Писании: «познайте истину, и истина сделает вас свободными». А что есть истина, как не познание творений Божиих? Я пришел не оспаривать слово Церкви, но укрепить его! Ибо чем лучше мы понимаем творение, тем сильнее любим Творца!
Толпа загудела одобрительно. Это вам не мрачный аскет с угрозами геенны — это человек ученый, веселый, уважающий Бога и не требующий денег. По крайней мере, пока не требующий.
Генрих стоял в той же аркаде суконного ряда, где два дня назад прятался от доминиканца. Он скрестил руки на груди и слушал. Нейросеть внутри него оценивала: лексика — псевдоинтеллектуальная, аргументация — круговая, примесь богословия — ровно та, чтобы усыпить бдительность приходских священников. Классический шарлатан. Но шарлатан умелый, этого не отнять.
— Взгляните! — Байер поднял над головой стеклянную колбу, наполовину заполненную мутноватой жидкостью бурого цвета. — Вот эликсир, извлеченный мною из печени тритона и корня мандрагоры, собранной при свете полной луны на кладбище Святой Одилии! Сей эликсир, будучи принят натощак с молитвой и постом, исцеляет подагру, меланхолию, зубную боль и бесплодие женского чрева! Но внимание! — он поднял палец и обвел толпу значительным взглядом. — Исцеляет лишь в том случае, если сердце страждущего открыто Господу! Ибо Церковь учит: вера без дел мертва. А я добавляю: и наука без веры слепа! Я не продаю чудес, добрые люди. Я продаю смирение перед мудростью Творца, явленной в природе!
Кто-то ахнул. Какая-то женщина, судя по одежде — жена зажиточного ремесленника, уже полезла в кошелек. Байер заметил это и расплылся в улыбке, но тут же вернул лицу выражение благочестивой скромности.
— Идем дальше! — он поставил колбу и взял в руки медный астролябий. — Вот инструмент, с помощью которого я читаю по звездам волю Божию! Не ту волю, что сокрыта от нас до Страшного Суда, о нет — этого никому не дано! Но ту, что касается малых дел человеческих: когда сеять, когда жать, когда вступать в брак, а когда отправляться в торговое плавание! Ибо звезды суть письмена Господни на небесном своде, и Церковь не запрещает читать их, но предостерегает от ложных толкований. Я же толкую их в строгом согласии с учением Отцов!
Толпа прибывала. Крестьяне с окрестных хуторов, приехавшие на рынок, разинув рты, слушали про тритонов и звезды. Два городских стражника, прислонившись алебардами к стене, следили не столько за порядком, сколько за представлением. Даже трактирщик из «Золотого Колеса» вышел на крыльцо, вытирая руки о фартук, и уставился на заезжего магистра с тем особым выражением, какое бывает у человека, прикидывающего, сколько пива закажут зеваки после такого зрелища.
Байер, почувствовав внимание и одобрение, расцвел окончательно. Он отложил астролябий и взял со стола длинный свиток, испещренный какими-то знаками и печатями.
— И наконец, добрые христиане, главное мое сокровище! — он развернул свиток так, чтобы толпа видела печати, но не могла прочесть написанного. — Грамота, выданная мне лично его преосвященством епископом Гейдельбергским, удостоверяющая, что все мои труды — во славу Божию и в послушание Святой Матери Церкви! Ибо я не маг, не еретик, не звездочет-нехристь, но смиренный слуга Господа, вооруженный знаниями Его творений! И всякий, кто приобретет мой эликсир или мой трактат «О небесных влияниях на земные дела», внесет лепту не в мой карман, но в дело прославления Бога через науку!
Тут он сделал паузу, и лицо его приняло выражение отеческой заботы.
— Трактат стоит всего три пфеннига. Эликсир — пять. Для тех, кто беден, но чист сердцем — уступлю. Ибо не ради наживы я странствую, но ради просвещения душ!
Генрих наблюдал и слушал. В отличие от доминиканца, Байер не вызывал у него гнева. Скорее — странное чувство, родственное ностальгии. Нейросеть подсказывала: через шесть столетий на том же месте будут стоять лотки с «чудодейственными браслетами» и «квантовыми амулетами». Поменяются слова, но схема останется прежней. Тритон, мандрагора, кладбище Святой Одилии... Через шестьсот лет это назовут «биоэнергетическим резонансом» и «наночастицами серебра». А печень тритона останется печенью тритона — бесполезной, но хорошо продаваемой субстанцией.
Он уже хотел уйти, но тут Байер заметил его. Заметил и, в отличие от доминиканца, не принял за врага — скорее за потенциального клиента. Его хитрые глазки блеснули, и он, прервав свою речь, обратился прямо к стоящему под аркадой незнакомцу.
— А вот и почтенный горожанин, судя по плащу и осанке — человек образованный! — воскликнул Байер, простирая к нему руку. — Подойдите, сударь, не стесняйтесь! Быть может, у вас болит поясница? Или супруга страдает мигренями? Или вас мучают вопросы о движении небесных сфер? Для всякого недуга и всякого вопроса у меня найдется ответ!
Толпа обернулась. Снова. Как и два дня назад. Генрих понял, что второй раз уйти молча не получится — это уже будет выглядеть не как скромность, а как вызов.
Генрих шагнул вперед. Толпа расступилась — не из почтения, а из того же любопытства, с каким зеваки расступаются перед двумя бойцовыми петухами. Байер, почувствовав, что представление набирает обороты, расплылся в улыбке и сделал приглашающий жест, точно хозяин таверны, зазывающий дорогого гостя.
— Подойдите, подойдите, сударь! — пропел он. — Вижу, у вас вид человека мыслящего. Быть может, вы хотите приобрести мой трактат? Или желаете задать вопрос? Спрашивайте, не стесняйтесь! Ибо сказано: «стучите — и отворят вам»!
Генрих подошел к столу. Неспешно обвел взглядом разложенные предметы: колбы, череп, астролябий, свиток с печатями. Задержал взгляд на перегонном кубе. Затем перевел глаза на Байера — спокойные, серые, ничего не выражающие.
— Вы сказали, — произнес он негромко, но отчетливо, так, что слышала вся площадь, — что эликсир ваш извлечен из печени тритона и корня мандрагоры, собранной при полной луне на кладбище Святой Одилии.
— Именно так! — Байер гордо выпятил грудь, но в глазах его мелькнула тень настороженности.
— И он исцеляет подагру, меланхолию, зубную боль и бесплодие, — продолжил Генрих. — И все это — при условии, что сердце страждущего открыто Господу.
— Истинно так, сын мой! Вы весьма внимательны!
Генрих кивнул, будто соглашаясь. Затем наклонился и взял со стола колбу с бурой жидкостью. Поднес к глазам, посмотрел на свет.
— Тритон, — произнес он задумчиво, — существо редкое. Водится в южных пределах, в Альпах, кое-где в Апеннинах. Сейчас ноябрь, тритоны зимуют под камнями, печень их в это время года мала и жиром не богата. Чтобы добыть количество, нужное для этой колбы, вам пришлось бы изловить сотни четыре, если не больше. Полагаю, у вас был целый отряд ловцов?
Байер моргнул. Улыбка его чуть дрогнула.
— Я... я приобрел экстракт у одного аптекаря в Ульме...
— В Ульме, — кивнул Генрих. — Должно быть, у того самого, что торгует еще и единорожьим рогом, толченым в порошок, который на деле — бивень нарвала из северных морей. Но оставим тритона. Мандрагора. Вы сказали — собрана на кладбище Святой Одилии при полной луне. Похвально. Только вот корень мандрагоры, согласно всем травникам от Диоскорида до Маттеуса Платеария, содержит алкалоиды, вызывающие помрачение рассудка, а вовсе не исцеляющие меланхолию. Давать его беременной женщине, страдающей бесплодием — простите, тут я усмехнулся бы, если бы не было так грустно, — значит либо убить ее, либо обречь на выкидыш. Вы это хотите продать за пять пфеннигов?
Площадь притихла. Женщина, что уже полезла в кошелек, замерла с развязанными завязками. Стражники переглянулись. Трактирщик на крыльце поставил кружку, которую протирал, и уставился на спорщиков.
Лицо Байера побагровело. Он попытался сохранить улыбку, но она уже напоминала оскал.
— Вы... вы дерзкий человек! — выкрикнул он. — Кто вы такой, чтобы оспаривать труды магистра свободных искусств? Вы что, врач? Аптекарь? Или, быть может, universitymagister? Я учился в Гейдельберге! А где учились вы?!
— Я читал книги, — спокойно ответил Генрих. — В том числе те, которых вы, судя по вашему эликсиру, не открывали. Но пойдем дальше. Ваш астролябий.
Он взял со стола медный прибор и повертел его в руках. Усмехнулся краешком рта.
— Хорошая работа. Нюрнберг? Или Аугсбург? Видно, что вещь недешевая. Одно плохо: альмукантараты размечены для широты сорок девять градусов. Гейдельберг — сорок девять и двадцать пять, тут вы правы. Но Ганновер — пятьдесят два и тридцать семь, — он поднял глаза на Байера, — ваш астролябий врет здесь на три градуса с лишним. Это примерно двести миль ошибки по земной поверхности. По нему нельзя вычислить даже час восхода солнца, не то что волю Божию.
Толпа загудела. Кто-то прыснул. Один из стражников хмыкнул в усы. Байер побледнел, потом покраснел снова. Его румяное лицо теперь напоминало свеклу в разрезе вен и прожилок.
— Да как вы смеете! — он ударил кулаком по столу, и колбы жалобно звякнули. — Вы, невежда, нахватавшийся обрывков знаний! Вы позорите меня перед честным народом! Это клевета! Это... это происки дьявола! Я пришел просвещать, а вы сеете смуту!
— Я сею не смуту, — ответил Генрих, ставя астролябий обратно на стол, — а факты. Вы продаете подкрашенную воду с запахом уксуса, выдавая ее за лекарство, и фальшивый астролябий, выдавая его за инструмент божественного откровения. И при этом клянетесь именем Церкви. Не знаю, что сказал бы на это епископ Гейдельбергский, но думаю, что даже доминиканец, который стоял здесь два дня назад, по сравнению с вами — образец благочестия. Тот хотя бы не притворялся ученым.
Площадь ахнула.
Байер открыл рот. Закрыл. Снова открыл. Лицо его перекосилось от ярости. Он схватил со стола свиток с печатями — тот самый, что якобы удостоверял его полномочия, — и потряс им в воздухе.
— Вот! Вот грамота! Заверенная! С печатью! А у вас что? Где ваши грамоты? Где ваши звания? Вы — никто! Простой горожанин, возомнивший себя умнее всех! Вы завидуете мне, потому что я достиг того, чего вам не дано! Вы...
Он задохнулся от бешенства. Схватил со стола колбу и запустил ею в Генриха. Колба пролетела мимо, ударилась о булыжник и разбилась вдребезги. Бурая жидкость растеклась по камням, испуская запах прокисшего вина с примесью какой-то горькой травы. Стражники встрепенулись. Один из них шагнул вперед, но не спешил вмешиваться — происходящее было слишком увлекательным.
Генрих не шелохнулся. Он стоял, скрестив руки, и смотрел на Байера все с тем же спокойным, почти сочувственным выражением.
— Вы спрашиваете, где мои грамоты? — тихо произнес он, так, что слышал только Байер. — У меня их нет. Но знаете, что я вам скажу, магистр? Знания не в грамотах. Истина не в печатях. И Господь, которого вы так усердно поминаете к месту и не к месту, вряд ли нуждается в том, чтобы Его именем торговали тухлым вином. А теперь совет: соберите свои колбы и уезжайте. Пока горожане не начали задавать вопросы, на которые у вас нет ответов.
Он повернулся и пошел прочь. Байер, оставшись у разбитой колбы, что-то кричал ему вслед — бессвязное, злобное, с упоминанием дьявола, ереси и Страшного Суда. Но толпа уже не слушала его. Она смотрела вслед уходящему человеку в сером плаще, и в этих взглядах не было прежнего отчуждения. Было изумление. Было сомнение. И впервые за долгое время — проблеск мысли.
Байер затрясся. Лицо его из багрового сделалось почти фиолетовым, а на лбу вздулась толстая синяя жила, пульсирующая в такт бешеному сердцебиению. Он топнул ногой — раз, другой, третий, — точно капризный ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Мантия его сбилась набок, шапочка с кисточкой съехала на ухо, и весь облик магистра свободных искусств в одно мгновение утратил и достоинство, и благообразие, и даже ту жалкую тень учености, что еще недавно витала над его столом.
— Ах так! — взвизгнул он, брызгая слюной. — Ты, крыса книжная, выскочка, завистник! Ты думаешь, что умнее всех? Думаешь, тебе это сойдет с рук?! Я этого так не оставлю! Слышишь? Не оставлю!
Он схватил со стола череп — тот самый бараний череп, что должен был внушать почтение к его персоне, — и с размаху швырнул его оземь. Череп раскололся надвое, и один из рогов отлетел под ноги ближайшей торговке. Та взвизгнула и отпрянула, крестясь.
— Я пойду к отцу Бенедикту! К самому архидьякону пойду! — орал Байер, лихорадочно запихивая колбы в дорожный мешок. Руки его дрожали так, что стекло звенело, ударяясь о стекло. — Я расскажу о тебе, еретик! Ты позорил святую Церковь! Ты хулил ученого человека, благословленного епископом! Ты сеял сомнения в сердцах добрых христиан! Ты... ты... антихрист!
Он запихнул в мешок астролябий, даже не завернув его в тряпицу, сорвал со стола синее сукно, и свиток с печатями, и пучки трав, рассыпавшихся по булыжнику сухим крошевом. Все это он сгреб в охапку, не глядя, не разбирая, точно вор, застигнутый на месте преступления. Перегонный куб он попытался подхватить локтем, но тот зацепился за край стола и с грохотом покатился по мостовой, оставляя вмятины на медном боку.
Никто не помог ему. Никто не шелохнулся.
Толпа стояла, замерев. Так замирает лес перед грозой, когда смолкают птицы и даже ветер задерживает дыхание. Женщины прижимали платки к губам. Мужчины хмурились, переглядываясь, но не произносили ни слова. Стражники, опершись на алебарды, наблюдали за происходящим с выражением лиц, какое бывает у людей, впервые увидевших, как уличный фокусник разоблачает сам себя. Трактирщик на крыльце «Золотого Колеса» медленно покачал головой и что-то пробормотал себе под нос — то ли молитву, то ли ругательство.
Максимильян, все это время стоявший в задних рядах, выбрался вперед и смотрел то на удаляющуюся спину Генриха, то на беснующегося Байера. Лицо его было бледно, но в уголках губ пряталась странная усмешка — та, что появляется у человека, который давно подозревал неладное и наконец-то получил подтверждение.
Байер тем временем взвалил мешок на плечо, подобрал с земли покалеченный перегонный куб и, не оборачиваясь, ринулся прочь. Он шел быстро, почти бежал, спотыкаясь о булыжник и что-то бормоча под нос. Мантия его волочилась по грязи, шапочка свалилась и осталась лежать посреди площади — маленький бархатный комочек с жалкой кисточкой, похожий на дохлую мышь. Никто не поднял ее. Никто не окликнул беглеца.
— Священнику... Я все расскажу... — донеслось уже с края площади, и фигура в мышиной мантии скрылась за углом пекарни Грюнвальда. Только эхо его шагов еще несколько мгновений металось между фахверковыми стенами, а затем стихло, поглощенное шумом города.
И тогда тишина взорвалась.
Загудели женщины — сперва тихо, потом громче. Старуха в черном платке, та самая, что два дня назад крестилась вслед Генриху, теперь говорила что-то соседке, и в голосе ее слышалось не осуждение, а растерянность: «А ведь верно он сказал... про тритонов-то... откуда ж в ноябре тритоны?» Мясник, что рубил туши на углу площади, хмыкнул и бросил подмастерью: «Видал? Вот тебе и магистр. Пять пфеннигов за тухлое вино!» Двое стражников переглянулись, и старший из них, усатый детина со шрамом через бровь, произнес задумчиво: «А книжник-то не промах. Я всегда говорил — себе на уме человек, но дело говорит».
Кто-то подобрал с земли обломок бараньего черепа и вертел его в руках, разглядывая с тем же недоумением, с каким разглядывают ярмарочную подделку, обнаруженную слишком поздно. Мальчишки, что еще недавно дразнили Генриха, теперь стояли притихшие и перешептывались, обсуждая увиденное на своем птичьем языке.
Но были и другие. Высокий сутулый мужчина в одежде подмастерья-суконщика — один из тех, что сидели в «Золотом Колесе» два дня назад, — нахмурился и сплюнул под ноги.
— Тоже мне, умник выискался, — проворчал он негромко, но так, чтобы слышали соседи. — Пришел, опозорил ученого человека, и ушел. А мы теперь думай, кому верить. Может, магистр-то и прав не во всем был, но кто он такой, чтобы прилюдно человека срамить? Это не по-христиански.
Его поддержал сосед, старый пекарь с мучными отпечатками на переднике:
— И то верно. Тихо жил, тихо книги свои читал, а тут вдруг вылез. И слова у него... слышали, как он про мандрагору сказал? «Алкалоиды»... что за слово такое? Не наше слово. Может, и впрямь бесовщина какая. Пойду-ка я поставлю свечку святому Георгию от греха подальше.
Толпа разделилась — одни молчали в изумлении, другие ворчали с недоверием, третьи, напротив, оживленно обсуждали случившееся, и в их голосах звенело давно забытое чувство: пробуждение здравого смысла.
А посреди всего этого — обломки бараньего черепа, пятно от разлитого эликсира, втоптанная в грязь шапочка с кисточкой и перегонный куб с помятым боком, сиротливо лежащий у сточной канавы. Словно поле битвы. Только битва эта была не на мечах и не на копьях, а на словах. И победитель ушел, не оглянувшись, а побежденный бежал, грозя священником и Страшным Судом.
Максимильян постоял еще немного, глядя на удаляющуюся фигуру друга, потом вздохнул, покачал головой и пробормотал себе под нос:
— Ох, Генрих... Велел ведь тебе быть осторожнее. А ты взял и разнес магистра в пух и прах при всей площади. Теперь точно не оберешься беды.
Он закутался поплотнее в плащ и быстрым шагом двинулся в сторону Кожевенного моста — догонять друга и, может быть, еще раз напомнить ему о том, что истина, сказанная не вовремя, опаснее лжи.
Сумерки опустились на Ганновер рано — ноябрь не баловал горожан долгими вечерами. В лавке Генриха у Кожевенного моста горела всего одна сальная свеча, и свет ее дрожал на сквозняке, просачивающемся сквозь щели в оконной раме, затянутой промасленным пергаментом. Пахло чернилами, старой кожей переплетов и сушеным шалфеем — пучки трав свисали с потолочной балки, точно летучие мыши, заснувшие вниз головой.
Максимильян метался от двери к окну и обратно. Полы его синего плаща взметались и опадали, как крылья раненой птицы. Он то хватался за голову, то всплескивал руками, то останавливался и сверлил друга взглядом, полным отчаяния и праведного гнева.
— Как ты смеешь?! — выпалил он наконец, и голос его, обычно мягкий и вкрадчивый, сорвался почти на крик. — Дурак! Глупец! Я же просил тебя — будь осторожнее! Я умолял тебя! Еще позавчера, вот на этом самом месте, я говорил тебе: не высовывайся! Не дразни их! Молчи, если не можешь врать! А ты... ты вышел на площадь перед всем честным народом и прилюдно уничтожил человека! Магистра! Пусть даже шарлатана — но у него свиток с печатями, у него связи, он грозился пойти к архидьякону!
Он остановился прямо перед Генрихом, вцепился обеими руками в край стола и навис над ним, тяжело дыша.
— Ты понимаешь, что теперь будет? Понимаешь? Отец Бенедикт — старый дурак, но мстительный старый дурак. А Байер наврет ему с три короба — про ересь, про хулу на Церковь, про то, что ты бесовскими знаниями посрамляешь добрых христиан! И что тогда? Допрос? Дыба? Костер, Генрих, костер! Ты об этом подумал?
Он выпрямился и в отчаянии воздел руки к закопченному потолку, словно призывая небеса в свидетели.
— Молчал бы ты! Сидел бы со своими книгами, переписывал свои манускрипты, считал звезды — но молча! Нет же, вылез, осрамил, доказал, умник... А теперь молись Богу, чтобы все прошло! Чтобы никто ничего не заметил! Чтобы завтра на рассвете за тобой не пришли стражники с приказом от епископа! Молись, Генрих! Молись, пока есть время!
Он замолчал, тяжело переводя дух. Свеча мигнула, затрещала и выбросила в воздух тонкую струйку копоти.
Генрих сидел неподвижно. Он не поднялся с места, не изменился в лице, не отвел взгляда. Его спокойные серые глаза смотрели на друга с тем же выражением, с каким давеча глядели на Байера, — без страха, без гнева, без высокомерия. Только где-то в глубине зрачков теплилось что-то похожее на печальную благодарность.
Он выдержал паузу — долгую, густую, как мед. Потом откинулся на спинку стула, сцепил пальцы в замок и заговорил. Голос его звучал ровно, тихо, почти ласково — так говорят с детьми, которые испугались грозы, не понимая, что гроза пройдет, а небо останется.
— Максимильян, — произнес он, — ты прав. Во многом прав. Ты прав, что я должен был молчать. Ты прав, что осторожность — добродетель, особенно в наши времена. Ты прав, что Байер теперь побежит к священнику, а священник, возможно, к прево, а прево — к судье. Все это правда.
Он помедлил. Взял с подоконника маленький пузырек с чернилами, повертел его в пальцах.
— Но есть другая правда. Та женщина с больным коленом, что стояла во втором ряду, — она уже развязала кошелек. Еще минута — и она отдала бы свои пять пфеннигов за отраву, которая сделала бы ее калекой, а то и убила. Вдова суконщика Гертруда, что мучается мигренями, — она стояла в четвертом ряду и тоже слушала. Старый кожевник, у которого болят суставы в сырую погоду, — он стоял сзади и кивал. Все они верили Байеру. Потому что Байер говорил красиво, а я молчал. Если бы я снова промолчал, Максимильян, — они купили бы тухлое вино с уксусом и молились бы над ним, вместо того чтобы пойти к настоящему врачу.




