Большой договор

- -
- 100%
- +
— Меня можно называть Феодором, — сказал он. — Хотя имя это не многим старше того тела, в котором вы меня сейчас видите, а тело это далеко не первое, в каком мне доводилось встречать таких, как вы. Считайте меня своим наставником, Роберт Извеков. Я буду сопровождать вас в этом странствии — не всегда рядом, не в каждой комнате, куда вы войдёте, но достаточно близко, чтобы объяснить правила игры прежде, чем вы успеете в них запутаться.
— Летарг не говорил мне ни о каком наставнике.
— Летарг, — сказал Феодор с едва уловимой, почти неразличимой иронией, — не считает нужным упоминать всё, что могло бы показаться вам менее заманчивым, чем сама сделка. Это не ложь с его стороны, поймите меня правильно, — он не солгал вам ни в едином слове, я убеждён в этом. Просто есть разница между тем, что сказано, и тем, что сказано полностью. Он привёл вас к порогу и открыл дверь. Проводить вас по дому — моя работа.
Роберт посмотрел на него внимательнее, пытаясь понять, стоит ли доверять этому спокойному, немного насмешливому старику больше, чем безупречному человеку в чёрном пальто.
— Вы тоже… — начал он и не закончил вопрос, не зная, как его сформулировать, не оскорбив.
— Демон? — подсказал Феодор без всякой обиды. — Нет. И ангел я тоже не сказал бы, что я. Считайте меня служителем этого места — того самого дара, который вам преподнесли, — существом, приставленным к тем, кто внутрь него входит, чтобы странствие не превратилось для них в хаос, а хоть в какое-то подобие пути. У меня есть свои правила и свои границы, Роберт, и поверьте, они не менее строги, чем те, что связывают вас.
— А если я спрошу, кем вы были раньше? До того, как стали… этим?
Что-то мелькнуло в светлых глазах старика — быстро, почти незаметно, как рыба, на мгновение показавшаяся из воды и тут же ушедшая в глубину. Он ответил не сразу, и в этой паузе Роберту почудилось, что впервые за весь разговор Феодор подбирает слова не из готового, тысячу раз повторённого запаса, а роется в чём-то куда более личном.
— Это вопрос, на который я не отвечаю, — сказал он наконец, и голос его стал суше обычного, будто он захлопнул дверь, случайно оставленную приоткрытой. — Не потому, что мне запрещено, а потому, что некоторые двери лучше не открывать без крайней нужды — даже себе самому. Оставим это, Роберт. Сегодняшний день принадлежит вам, а не моей истории.
Он повернулся снова к морю, и Роберт, проследив за его взглядом, увидел вдалеке, у самого горизонта, силуэт корабля — низкого, длинного, с одним косым парусом, идущего, казалось, из ниоткуда в никуда.
— Где мы? — спросил Роберт, задавая вопрос, который в последние дни стал для него почти таким же привычным, как когда-то вопрос «который час».
— Это не имеет для вас значения в том смысле, в каком вы привыкли задавать этот вопрос, — сказал Феодор. — Здесь нет точки на карте, к которой можно было бы приложить название страны и год по вашему летоисчислению, потому что то, что вы видите, — не музейный экспонат и не иллюстрация к учебнику. Это подлинная, живая, дышащая реальность, созданная так достоверно, что сама земля под вашими ногами не отличит себя от той, что была бы здесь, если бы Летарг вовсе не вмешивался. Но раз уж вам нужны слова, чтобы за что-то зацепиться, — назовём это античностью. Морем, у которого стоят города философов и первых мореходов, дерзнувших поверить, что мир объясним разумом, а не только волей богов.
— Значит, я могу встретить здесь… — начал Роберт, и сердце его вдруг забилось быстрее той жадной, почти детской радостью, которую он не позволял себе испытывать много лет.
— Кого пожелаете, — кивнул Феодор. — Но прежде, чем вы броситесь искать первого философа или полководца, чьё имя вспомните, позвольте мне объяснить вам несколько вещей, без понимания которых ваше странствие обернётся куда быстрее, чем вы думаете, чем-то куда менее радостным, чем вы сейчас воображаете.
Он сделал приглашающий жест в сторону плоского камня, отполированного прибоем, и сам сел на соседний — с той неторопливой основательностью человека, привыкшего вести долгие разговоры, не заботясь о времени.
— Первое, — начал он, поднимая узловатый палец, — вы можете перемещаться отсюда в любую эпоху и в любое место, где когда-либо ступала нога человека, значимого для истории. Для этого вам не понадобится ни карта, ни компас — довольно будет вашего собственного, искреннего желания увидеть того или иного человека, ту или иную эпоху. Желание здесь равносильно движению. Стоит вам захотеть по-настоящему — и мир вокруг вас переменится, как меняются декорации в театре, где вы одновременно и зритель, и единственный актёр, для которого играют остальные.
— А если я не знаю точно, кого хочу увидеть?
— Тогда мир подскажет вам сам, — ответил Феодор, — исходя из того, что скрыто на самом дне вашего сердца, а не из того, что вы способны сформулировать вслух. Будьте осторожны с этим, Роберт: желания, которые мы не решаемся произнести, часто оказываются честнее тех, что мы произносим громко.
— Второе, — продолжал он, загибая следующий палец, — вы можете говорить с людьми этого мира, спорить с ними, убеждать их, менять их решения, если сумеете найти нужные слова. Здесь нет запрета на подобное вмешательство — в отличие от того мира, откуда вы пришли, здесь ваше слово имеет вес, способный сдвинуть решение царя или мысль философа. Но, — тут он посмотрел на Роберта долгим, тяжёлым взглядом, — каждое ваше вмешательство имеет последствия, которые расходятся по этому миру шире, чем вы способны предугадать заранее. Измените одно решение — и десяток других решений, зависевших от первого, изменятся вместе с ним. Спасите одного человека от смерти — и, быть может, лишите жизни возможности родиться того, кто должен был появиться на свет из горя, вызванного этой самой смертью. Мир этот живой, Роберт, а не нарисованный. Живое не терпит небрежного обращения.
Роберт слушал, чувствуя, как первоначальная радость понемногу уступает место осторожности — тому самому чувству, с каким входишь в комнату, полную хрупких, дорогих вещей.
— И третье, — сказал Феодор, но на этот раз палец его не поднялся вместе со словом: он опустил руку на колено и замолчал на несколько долгих секунд, будто взвешивал, стоит ли вообще произносить то, что собирался сказать. — Вы не первый, Роберт, кто сидит на этом камне и слушает эти же самые слова.
Роберт замер.
— Что вы имеете в виду?
— То, что сказал, — ответил Феодор просто. — До вас здесь бывали другие. Не единицы — куда
больше, чем вы могли бы предположить, глядя на этот пустой берег и представляя себя единственным избранником во всей истории подобных сделок. Вы не первый, кому Летарг предложил вечность в обмен на душу, и, боюсь, далеко не последний.
— И что с ними стало? — тихо спросил Роберт, чувствуя, как в груди у него что-то похолодело — не от страха перед стариком, а от внезапного, унизительного осознания собственной незначительности, настигшего его именно в тот миг, когда он впервые за долгие годы почувствовал себя избранным.
Феодор посмотрел на него долгим взглядом, и в этом взгляде было что-то похожее на сожаление о том, что придётся отвечать честно.
— С некоторыми — то, чего вы, вероятно, ожидаете: они прожили свои века, получили свои ответы, и в срок были призваны заплатить оговорённую цену. Но были и другие, Роберт. Те, кто настолько увлёкся дарованной властью, что попросту… растворился. Не умер — растворение и смерть не одно и то же в этом мире. Их желания стали такими громкими, такими всепоглощающими, что от них самих, от той личности, что некогда сидела на этом самом камне и слушала меня так же, как слушаете вы сейчас, не осталось почти ничего узнаваемого. Я не встречал их много веков. Не знаю, существуют ли они ещё в каком-либо смысле этого слова, или же давно стали просто частью того ландшафта, который сами и разрушили бесчисленными вмешательствами.
Он замолчал, и тишина, повисшая между ними, была куда тяжелее, чем шум прибоя, доносившийся снизу.
— Я говорю вам это не для того, чтобы напугать, — продолжил Феодор мягче, — а для того, чтобы вы поняли: то, что вам предстоит, — не увлекательная экскурсия и не игра без последствий для вас самих. Есть предел, Роберт, за которым человек, получивший слишком много власти над чужими судьбами, перестаёт быть тем человеком, что переступил порог этого дара. Где именно проходит этот предел, я не могу сказать вам заранее — он у каждого свой, и узнаётся, как правило, слишком поздно, когда уже пройден.
Роберт молчал, глядя на волны, разбивающиеся о камни внизу с тем же равнодушным постоянством, с каким они разбивались о них, должно быть, задолго до его рождения и будут разбиваться ещё долго после.
— Есть ли что-то ещё, — спросил он наконец, — о чём мне следует знать заранее? Что-то, о чём вы… не вправе рассказывать прямо?
Феодор посмотрел на него — и на этот раз в его взгляде не было ни иронии, ни отеческого спокойствия, а нечто вроде настоящей, острой серьёзности, которую Роберт видел у него впервые.
— В этом мире есть двери, Роберт, которые я не открою вам сам, — сказал он тихо. — Не потому, что скрываю их существование, а потому, что объяснить заранее, что находится за ними, значило бы лишить вас единственного, что ещё принадлежит здесь только вам, — права дойти до них самостоятельно, своим собственным путём, и решить для себя, войти или отступить. Я мог бы начертить вам карту всего вашего странствия наперёд. Но карта, вычерченная чужой рукой, перестаёт быть путешествием и становится всего лишь маршрутом, по которому ведут, а не идут сами. Я не сделаю с вами этого. Не потому, что мне запрещено, а потому, что не считаю нужным.
Он произнёс это тихо, почти буднично, но что-то в его голосе — едва уловимая тяжесть, будто он взвешивал каждое слово на весах куда более точных, чем те, какими пользовался Летарг, — заставило Роберта вздрогнуть, хотя он ещё не понимал, о чём именно идёт речь и есть ли вообще что-то, о чём стоило бы тревожиться так рано.
— Хорошо, — сказал он, хотя это далеко не было хорошо, а было лишь единственным словом, которое нашлось у него в ответ на эту странную, тревожную серьёзность. — С кого мне начать?
Феодор поднялся с камня, отряхнул хитон и на мгновение замер, глядя не на Роберта, а куда-то мимо него, в сторону города на холме, — и в этом взгляде Роберту почудилось что-то, чего он не смог бы объяснить: не то тревога, не то узнавание, будто старик увидел там нечто, невидимое самому Роберту.
— С человека, который задавал вопросы даже под страхом смерти, — сказал он наконец, указывая рукой в сторону города, туда, где меж белых домов уже поднимался утренний дым очагов и слышались первые голоса просыпающегося рынка. — Идёмте, Роберт. Афины ждут вас.
Они спустились с камней и пошли по узкой тропе, поднимающейся от берега к городу, и Роберт, шагая следом за стариком, вдруг заметил то, чему не сразу нашёл объяснение: полуденное солнце светило им почти в спину, и от Феодора, идущего впереди, должна была падать длинная, отчётливая тень на пыльную дорогу. Тени не было. Ни малейшей, ни на мгновение, — только пыль, потревоженная его босыми ногами, и ничего больше там, где ей полагалось быть.
Роберт замедлил шаг, чувствуя, как по спине пробежал холодок, никак не вязавшийся с тёплым, ласковым утром вокруг них, и посмотрел под собственные ноги. Его собственная тень лежала на дороге ровно там, где ей и следовало быть, — длинная, чёткая, вытянутая закатным светом.
Он ничего не сказал. Но с этого мгновения он смотрел на своего наставника уже немного иначе — не с прежним, простодушным доверием случайно встреченного проводника, а с той настороженной, пытливой внимательностью, с какой смотрят на человека, о котором знают куда меньше, чем следовало бы знать, доверяя ему всю дальнейшую дорогу.
Он не знал ещё, что этот трепет, с которым он поднимался по каменистой тропе навстречу первой из бесчисленных встреч своей новой вечности, был последним трепетом чистого, ничем не омрачённого восхищения, какой он испытает за всё своё долгое странствие. И не знал, что вопрос о тени, который он так и не задал вслух, останется висеть между ним и Феодором ещё очень, очень долго — до тех самых пор, пока не перестанет быть просто любопытством и не превратится в нечто куда более важное для исхода всей его истории.
Глава 5. Сократ
Афинская тюрьма оказалась не тем сумрачным, пропахшим сыростью подземельем, какое рисовало воображение Роберта, начитавшегося в своё время скупых школьных пересказов. Это было невысокое каменное строение при самом здании суда, с единственным зарешеченным окном, сквозь которое падал широкий столб дневного света, ложась на пол жёлтым, почти тёплым пятном, — и в этом свете, скрестив ноги, сидел старик.
Феодор остался снаружи, у входа, лишь коротко произнеся: «Дальше вам лучше идти одному. Иногда присутствие лишних свидетелей мешает человеку говорить откровенно, особенно если этот человек — Сократ». Роберт вошёл один, чувствуя, как сердце его колотится совсем не так, как колотилось от страха, а как колотится оно от сдерживаемого, почти мальчишеского восторга.
Он расправил плечи, прежде чем переступить порог, — жест, которого сам за собой не заметил, но который сделал бы заметным для стороннего наблюдателя всю ту тайную, ещё не осознанную гордость, что жила в нём в это первое утро его странствия: гордость человека, уверенного, что сейчас, в этой самой камере, начнётся не просто разговор, а нечто вроде коронации, — что величайший мудрец древности встретит его, Роберта Извекова, как равного, как избранного, как единственного из миллиардов, кому выпала честь войти в эту дверь. Он не сказал бы этого вслух даже себе самому. Но именно с этой прямой спиной, с этим неосознанным разворотом плеч он и вошёл — так, как заходят не гости, а судьи.
Старик был некрасив — той откровенной, почти комической некрасивостью, которую сам он, судя по всему, давным-давно перестал замечать: приплюснутый нос, выпуклые глаза навыкате, лысина, обрамлённая редкими, спутанными волосами. На нём был простой, изрядно поношенный гиматий, а рядом, у стены, лежали лёгкие кандалы, снятые, видимо, по случаю последнего дня и оставленные тюремщиком скорее из формальности, чем из необходимости.
— У меня посетитель, — сказал старик, не оборачиваясь, тем же ровным, слегка насмешливым тоном, каким, должно быть, встречал каждого, кто входил в эту комнату последние недели. — Странно. Обычно ко мне приходят ученики, чтобы уговаривать меня жить. Ты, судя по одежде, не из Афин и, кажется, не из тех, кто станет тратить время на уговоры.
— Меня зовут Роберт, — сказал он, и голос его дрогнул от волнения, которое он не сумел скрыть. — Я… путешественник. Издалека.
— Издалека, — повторил Сократ, наконец повернувшись к нему, и в глазах его — маленьких, живых, неожиданно проницательных на этом некрасивом лице — блеснуло что-то похожее на искренний интерес, не омрачённый и тенью страха перед завтрашним днём. — Что ж, садись, путешественник издалека. У меня, по счастью, есть немного времени, а разговор с незнакомцем в последний вечер жизни — не худший способ его провести. Только предупреждаю сразу: я не отвечаю на вопросы, которые задают, чтобы услышать подтверждение уже готового мнения. Я отвечаю только тем, кто действительно хочет знать.
Роберт сел на пол напротив него, скрестив ноги так же, как сидел старик, и некоторое время молчал, не зная, с чего начать разговор с человеком, чьё имя он произносил мысленно с трепетом ещё в школе, разбирая скучные, тезисно изложенные отрывки его учения в конце учебника.
— Почему вы не бежите? — спросил он наконец, задавая тот самый вопрос, ради которого, как он теперь понимал, и явился сюда с самого начала. — У вас есть ученики, у вас есть друзья со связями и деньгами. Критон, кажется, уже всё устроил — я слышал об этом. Стража подкуплена, корабль ждёт. Вам достаточно сказать одно слово, и вы окажетесь на свободе ещё до заката.
Сократ посмотрел на него долгим, изучающим взглядом, будто оценивал не столько сам вопрос, сколько того, кто его задал.
— А ты полагаешь, что я не думал об этом? — спросил он мягко, без тени насмешки. — Скажи мне, путешественник: если человек всю жизнь учил сограждан, что справедливость важнее удобства, а закон, даже несовершенный, важнее личной выгоды, — что станется с этим учением, если в последний час своей жизни он предаст его ради спасения собственной шкуры?
— Но закон вас осудил несправедливо, — возразил Роберт с горячностью, удивившей его самого. — Обвинения против вас — введение новых богов, растление молодёжи — это же чушь, вы сами это знаете. Разве справедливость не требует сопротивляться несправедливому приговору?
— Требует ли? — Сократ чуть склонил голову, и в этом жесте было что-то от терпеливого учителя, ожидающего, пока ученик сам обнаружит трещину в собственном рассуждении. — Скажи мне, путешественник, вот что: законы Афин вырастили меня, дали мне образование, защищали меня всю жизнь, позволили мне жениться, растить детей, свободно рассуждать на агоре семьдесят лет, ни разу не будучи изгнанным, — хотя, видят боги, многие горожане имели для этого все основания задолго до нынешнего суда. Я заключил с этим городом договор длиной в целую жизнь, просто продолжая в нём жить, не уезжая, принимая его защиту и его блага. Разве честно теперь, когда договор этот однажды обернулся против меня, разорвать его в одностороннем порядке, только потому, что мне лично это невыгодно?
— Но ведь это несправедливо! — повторил Роберт, чувствуя, как в груди у него закипает что-то похожее на гнев человека, который весь свой энтузиазм принёс в подарок, а его вежливо, но твёрдо отвергают. — Вас казнят за то, чего вы не совершали! Разве не вправе человек защищаться от произвола любой ценой?
— Не любой, — сказал Сократ тихо, и в этом тихом ответе прозвучала такая непоколебимая твёрдость, что Роберт невольно замолчал. — Есть цена, которую честный человек не заплатит,
даже спасая собственную жизнь, — потому что жизнь, купленная такой ценой, перестаёт быть той жизнью, ради которой стоило её спасать. Ты предлагаешь мне бежать, путешественник, тайно, под покровом ночи, подкупив стражу, как вор, крадущийся из дома, который сам обворовал. Ты предлагаешь мне доказать всем моим согражданам, что философ, всю жизнь учивший их не бояться смерти больше, чем бесчестья, сам в решающий час испугался смерти больше, чем бесчестья. Какой урок я оставлю тогда своим ученикам? Что справедливость — это красивые слова для благополучных времён, а в час испытания годится и ложь, и подкуп, и бегство?
Роберт молчал, чувствуя, как первоначальная уверенность в собственной правоте медленно, но необратимо трескается, подобно льду под слишком горячим солнцем.
— Хорошо, — сказал он, не желая сдаваться так быстро. — Допустим, я соглашусь с вами насчёт закона и договора с городом. Но разве сам закон не может быть несправедливым по своей сути? Что, если завтра афиняне примут закон, обязывающий убивать всех рыжих младенцев? Вы и его станете соблюдать лишь потому, что «заключили договор», продолжая жить в городе?
Глаза Сократа блеснули — не гневом, а тем особенным удовольствием, какое испытывает рыбак, почувствовавший наконец настоящую поклёвку после долгого, скучного ожидания.
— Вот это, путешественник, уже вопрос, достойный настоящего спора, а не просто сочувствия старику, — сказал он, слегка подавшись вперёд. — Скажи мне для начала: откуда, по-твоему, человек узнаёт, что закон о рыжих младенцах несправедлив? Разве не из некоего знания о справедливости, которое существует прежде и выше любого писаного закона, — того самого знания, которое сам закон способен либо воплощать, либо предавать?
— Наверное, — осторожно согласился Роберт, чувствуя, что его уже втягивают в ловушку, которую он пока не в силах разглядеть целиком.
— Тогда вопрос не в том, подчиняться ли закону вообще, — продолжал Сократ, — а в том, какому пути сопротивления доверять, когда закон это высшее знание предаёт. Один путь — тот, что предлагаешь ты: тайно, силой или хитростью, отвергнуть решение города и спастись самому, ничего не меняя в самом городе, оставляя рядом с собой всё то же несправедливое устройство, только теперь ещё и опозоренное собственным бегством философа, который учил его не бояться смерти. Другой путь — тот, что выбираю я: остаться, принять несправедливый приговор открыто, у всех на глазах, и тем самым показать городу зеркало, в котором он однажды, быть может не сразу, разглядит собственное уродство яснее, чем разглядел бы, если бы я тайно бежал под покровом ночи, точно вор. Какой из этих путей, по-твоему, скорее исправит закон о рыжих младенцах, если бы такой существовал, — бегство одного мудреца или его добровольная, у всех на виду принятая смерть за отказ отступить от истины?
Роберт открыл было рот для ответа и тут же его закрыл, не найдя, что возразить.
— Но ведь вы можете ошибаться, — сказал он наконец, меняя направление атаки. — Вы говорите о высшем знании справедливости, но откуда вам знать, что ваше собственное понимание этого знания верно? Может быть, ваши судьи по-своему правы, а вы заблуждаетесь?
— Прекрасный вопрос, — сказал Сократ с искренним удовлетворением, — и, пожалуй, единственно честный ответ на него звучит так: я не знаю этого наверняка. Я вообще, если хочешь знать главную тайну всей моей философии, не знаю почти ничего наверняка — и в этом, как ни странно это прозвучит для чужеземца, вся моя претензия на мудрость. Однажды жрица в Дельфах сказала моему другу Херефонту, что нет в Афинах человека мудрее меня. Я долго ходил по городу, разыскивая тех, кто мудрее, — политиков, поэтов, ремесленников, — расспрашивал их о том, в чём каждый из них считал себя знатоком, и обнаружил удивительную вещь: все они были уверены, что знают многое, тогда как на самом деле не знали почти ничего, а я, по крайней мере, знал одно — что не знаю. Возможно, именно в этом единственном знании — знании о собственном незнании — и заключалась правота оракула.
— Значит, вы можете идти на смерть, даже не будучи уверены, что правы? — спросил Роберт, и в вопросе этом прозвучало нечто похожее на подлинное недоумение, а не риторический приём.
— Именно так, — кивнул Сократ. — Потому что уверенность в собственной правоте — вовсе не то же самое, что верность собственной совести. Я не уверен, существуют ли боги в точности так, как о них рассказывают поэты. Не уверен, что ждёт душу после смерти. Но я твёрдо знаю одно, единственное: за всю свою долгую жизнь я ни разу сознательно не совершил несправедливости, и не собираюсь начинать сегодня, в свой последний вечер, только ради того, чтобы прожить ещё несколько лишних лет. Если это неверный выбор — что ж, тогда пусть боги, если они существуют, судят меня за ошибку, а не за трусость. Я предпочитаю ошибаться честно, чем спасаться бесчестно.
Он вдруг замолчал, склонил голову набок и посмотрел на Роберта с тем особенным, почти лукавым прищуром, каким, должно быть, смотрел на очередную свою жертву на афинской агоре, прежде чем задать вопрос, из которого несчастному было уже не выбраться с прежней уверенностью в себе.
— А знаешь, путешественник, — сказал он, — мне вдруг подумалось: я всё это время говорю о себе, а ведь искусство, которым я владею лучше прочих, — не рассказывать о своих убеждениях, а
помогать собеседнику разродиться его собственными, как повитуха помогает роженице, сама не производя на свет ничего своего. Позволь и мне задать тебе вопрос вместо ответа. Скажи: та жизнь, что ты оставил ради этого странствия, — была ли она счастливой?
Роберт замялся.
— Не особенно, — признался он наконец. — Одинокой. Незаметной. Я работал, возвращался домой, засыпал, просыпался — и так изо дня в день, много лет подряд.
— А скажи мне тогда, — продолжал Сократ, — считаешь ли ты, что человек, проживший такую жизнь, прожил её плохо, недостойно, ошибочно?
— Наверное, да, — сказал Роберт. — Иначе зачем бы я согласился на договор?
— Хорошо. Тогда ответь мне вот на что: желал ли ты сам, находясь внутри той жизни, изо дня в день, чтобы она была именно такой, одинокой и незаметной? Или, быть может, ты желал вовсе иного — тепла, значимости, любви, — а получал одиночество лишь потому, что не знал, как получить желаемое, а вовсе не потому, что сознательно выбирал одиночество, предпочитая его всему остальному?
— Разумеется, я не выбирал его, — сказал Роберт с некоторым раздражением. — Просто так сложилось.
— Вот! — Сократ поднял палец с той же торжествующей радостью, с какой, наверное, поднимал его тысячу раз прежде, подводя очередного собеседника к неожиданному для того самого выводу. — Вот в этом, путешественник, и заключена одна из немногих истин, в которых я уверен твёрже, чем в существовании собственной тени: ни один человек не творит зла и не выбирает себе несчастье сознательно, зная наверняка, что творит зло или выбирает несчастье. Всякий дурной поступок, всякая дурная жизнь совершается по неведению — человек попросту принимает за благо то, что благом не является, потому что не научился отличать один от другого. Будь его знание истинным, он выбрал бы истинное благо всегда, без исключения, ибо кто, зная наверняка дорогу к собственному счастью, сознательно свернёт на дорогу к собственной погибели? Значит, добродетель, путешественник, есть форма знания, а порок — есть форма невежества, как бы ни было тяжело признать это тем, кто предпочитает считать злодеев злодеями по природе, а не по недостатку понимания.


