Большой договор

- -
- 100%
- +
— Но это… опасная мысль, — медленно сказал Роберт, чувствуя, как внутри у него что-то тревожно шевельнулось, будто сказанное сейчас касалось не только его прошлого одиночества, но и чего-то, что ещё только предстояло. — Если всякое зло совершается по незнанию, тогда любой человек, творящий беды, может оправдаться тем, что просто не знал, что творит.
— Оправдание и объяснение, путешественник, — вещи разные, — строго заметил Сократ. — Я не говорю, что незнание снимает с человека ответственность за содеянное, — вода, вскипевшая по недосмотру нерадивого повара, обваривает руку ничуть не слабее, чем вода, выплеснутая злоумышленно. Я говорю лишь, что источник большинства бед человеческих — не спрятанная где-то в глубине души сознательная тяга ко злу, а самое обыкновенное, куда более распространённое и куда более коварное невежество: уверенность, что мы знаем, что творим благо, тогда как на самом деле лишь воображаем это знание, не проверив его как следует. Самый опасный человек на свете, путешественник, — вовсе не тот, кто творит зло, зная, что творит зло. Такой человек редок и, как правило, довольно быстро останавливается сам, мучимый совестью. Самый опасный — тот, кто творит зло, будучи твёрдо, искренне уверенным, что творит благо, и оттого не останавливается вовсе, покуда не разрушит всё, до чего сумеет дотянуться, продолжая при этом считать себя благодетелем.
Роберт долго молчал, чувствуя, как эти слова, произнесённые сейчас как будто бы совсем не о нём, отзываются в нём куда более тревожным эхом, чем всё, сказанное прежде. Ему подумалось — мимолётно, неоформленно, — что где-то там, впереди, за пределами этого тихого вечера в афинской тюрьме, его самого, быть может, ждёт именно эта ловушка: не сознательное злодейство, а искренняя, ничем не поколебимая уверенность в собственной правоте, за которой незаметно, шаг за шагом, скрывается разрушение того самого, ради чего он отправился в путь.
— Как же тогда отличить истинное благо от воображаемого? — спросил он наконец, тише прежнего.
— Вопрошая, — просто ответил Сократ. — Постоянно, неотступно, не позволяя себе останавливаться на первом убедительном ответе, каким бы приятным он ни казался. Именно поэтому я всю жизнь досаждал согражданам вопросами, а не поучал их готовыми истинами, — потому что истина, принятая на веру, ничем не защищена от подмены, тогда как истина, добытая собственным неустанным вопрошанием, срастается с душой человека настолько, что её уже не вырвать никакой лестью, никакой властью, никаким соблазном. Помни это, путешественник, если запомнишь из сегодняшнего вечера хоть что-нибудь: бойся не тех решений, в неправильности которых сомневаешься. Бойся тех, в правильности которых ты абсолютно, безмятежно уверен, — ибо чаще всего именно за такой уверенностью прячется самое опасное из человеческих заблуждений.
— Скажи мне, путешественник, — произнёс Сократ медленно, и в голосе его впервые за весь
вечер прозвучала настоящая, неподдельная настороженность, — ты слышал когда-нибудь о моём даймонии?
Роберт покачал головой.
— С юности, — сказал Сократ, — во мне живёт некий внутренний голос — не совесть в привычном смысле, не совет разума, а нечто вроде особого, личного знака, который является мне всякий раз, когда я собираюсь совершить нечто дурное. Заметь: он никогда не говорит мне, что делать. Он лишь останавливает меня, когда я готов сделать неверный шаг. За всю мою жизнь он ни разу не ошибся. Даже сегодня, перед лицом смерти, на протяжении всего суда и всех этих недель заключения, он молчал — а значит, я на верном пути, каким бы горьким он ни казался со стороны.
— И что же? — спросил Роберт, чувствуя, как по спине у него пробежал холодок, никак не связанный с прохладой каменных стен.
— А то, путешественник, — сказал Сократ тихо, — что впервые за много лет он заговорил не о моём собственном поступке, а о тебе. Не резко, не как знак опасности, — но с той стороны, где ты сидишь, тянет чем-то, чему я не берусь подобрать слова ни на одном известном мне языке, а я, поверь, за долгую жизнь неплохо изучил возможности греческой речи. Не злом — я не чувствую в тебе злого умысла, ты пришёл сюда с искренним, пусть и заблудшим сердцем. И не могу сказать тебе, что именно это, откуда оно и как называется, — даймоний никогда не даёт мне знания, только смутное, тревожное ощущение, вроде запаха дыма в доме, где не видно ещё ни одного языка пламени. Но чем-то… взятым не по праву, я почти уверен. Так пахнет вещь, украденная из чужого дома, даже если вор искренне убеждён, что нашёл её на дороге. Скажи мне честно, если можешь, хотя я и не прошу объяснять мне то, чего я всё равно не пойму до конца: тебе не принадлежит по-настоящему то время, которым ты сейчас располагаешь, верно?
Роберт похолодел. Он не сказал старику ни слова ни о Летарге, ни о договоре, ни о цене, которую заплатил за эту самую возможность сидеть здесь, в афинской тюрьме, разговаривая с одним из величайших умов человечества.
— Откуда вы… — начал он и осёкся, не зная, как закончить вопрос, который уже начинал звучать пугающе знакомо — тем же самым вопросом, что он задавал Летаргу три вечера назад в московском переулке.
— Ниоткуда, — просто ответил Сократ. — Я же сказал тебе: я знаю очень мало. Но то немногое, что мне подсказывает мой даймоний, я привык уважать больше, чем собственные умозаключения. Не отвечай мне, если не хочешь. Это не моё дело — цена, которую ты заплатил за эту встречу. Но позволь дать тебе один совет напоследок, раз уж мне, кажется, не суждено сказать тебе всей правды о том, что я чувствую.
— Прошу вас, — тихо сказал Роберт.
— Время, взятое не по праву, путешественник, — сказал Сократ, глядя ему прямо в глаза с той пронзительной, не по-стариковски ясной серьёзностью, — редко служит во благо тому, кто его взял, каким бы благим ни казалось намерение. Не потому, что оно проклято, — я не верю в проклятия в том грубом смысле, в каком о них говорят суеверные люди. А потому, что человек, получивший даром то, что другим достаётся ценой целой жизни, слишком легко начинает полагать, будто он выше законов, управляющих этой самой жизнью, — так же, как ты сегодня полагал, будто вправе указывать мне, честному старику, доживающему последний вечер по собственному, трезво обдуманному решению, как мне следует распорядиться этим решением. Береги в себе то немногое смирение, с которым ты вошёл в эту камеру сегодня, задавая вопросы, а не готовые ответы. Мне кажется, чем дальше ты будешь странствовать, тем труднее тебе будет его сохранить.
Роберт долго молчал, чувствуя, как эти слова оседают в нём — не как удар, а как медленно проникающий холод, куда более тревожный, чем любая прямая угроза.
— Благодарю вас, — сказал он наконец. — За откровенность. Хотя, признаться, я надеялся услышать от вас нечто более… утешительное.
— Утешение, путешественник, — сказал Сократ, и на некрасивом лице его вновь мелькнула та самая, почти детская улыбка, — переоцененный дар. Оно убаюкивает боль, не устраняя её причины. Я предпочитаю оставлять своим собеседникам не утешение, а вопрос, над которым стоит думать долго после того, как сам собеседник давно забыт. Вот тебе мой вопрос на дорогу: если бы тебе предложили заново прожить всю твою прежнюю, обыкновенную жизнь, зная всё, что ты знаешь теперь, — согласился бы ты на неё вновь, без всякого договора и без всякой вечности? И если нет — то уверен ли ты, что дело было в самой жизни, а не в том, что ты попросту не научился её исследовать, прежде чем сбежать от неё в чужие эпохи?
Роберт поднялся с пола, чувствуя, как этот вопрос вонзается в него глубже, чем любой из прежних, — потому что на него, в отличие от всех остальных, у него не было готового ответа. Но что-то в нём — то самое упрямство, что заставляло его три дня подряд убеждать себя, будто встречи с Летаргом не было, — не желало сдаваться так быстро.
— А что, если вы просто нужны Афинам живым больше, чем мёртвым? — спросил он, заходя с другой стороны. — Вы могли бы ещё десятилетиями учить, спорить, воспитывать новых Платонов. Разве не эгоистично со стороны судьбы обрывать эту работу сейчас, ради одного вечера
принципиальности?
Сократ издал короткий, сухой смешок, будто вопрос этот развеселил его больше, чем все предыдущие.
— Ты рассуждаешь, путешественник, как человек, уверенный, что смерть есть безусловное зло, а жизнь — безусловное благо, — сказал он. — Но давай рассмотрим это по-настоящему, а не на веру. Что есть смерть, если вдуматься как следует? Возможностей ровно две, не больше. Либо это полное небытие, глубокий сон без единого сновидения, — а скажи мне, много ли ночей в своей жизни ты бы отдал не задумываясь за подобный сон, свободный от всякой тревоги? Даже цари, говорят, редко могли бы назвать столько ночей своей жизни счастливее одной такой ночи без сновидений. Либо же смерть — это переход, странствие души в иное место, где, по преданиям, обитают все, кто жил прежде. И если это так, путешественник, скажи мне — какая награда может сравниться с возможностью, которую я тогда получу: без страха суда, без опасений за свою жизнь, наконец расспросить обо всём Гомера, Гесиода, героев Троянской войны, всех великих людей, ушедших прежде меня? Я, проведший всю жизнь в поисках истинного знания среди живых, наконец обрету досуг искать его среди мёртвых, где, полагаю, отыщу собеседников не менее упрямых, чем я сам.
— Это звучит красиво, — признал Роберт, — но откуда вам знать, что всё будет именно так? Вы сами говорили, что не уверены в существовании богов и загробной жизни.
— В том и дело, что не знаю, — согласился Сократ невозмутимо. — Но заметь, путешественник: в обоих возможных случаях смерть не является злом. Если это сон без сновидений — мне попросту нечего бояться, ибо небытие не может причинить боль тому, кого больше нет, чтобы её ощутить. Если это переход к новому знанию — мне тем более нечего бояться, ибо это благо, а не наказание. Бояться разумно лишь то, что определённо является злом. Я же не нашёл в своих долгих размышлениях ни единого разумного довода в пользу того, что смерть — зло, а нашёл лишь привычный, никем не исследованный страх, который люди принимают за мудрость только потому, что он общий для всех. Вот что значит, путешественник, истинная философия: не нагромождение красивых слов, а привычка ничего не принимать на веру, даже то, что все вокруг считают самоочевидным.
Роберт замолчал, чувствуя, как внутри у него нарастает что-то похожее на отчаяние человека, который принёс подарок, а вместо благодарности получил урок скромности, куда более тяжёлый, чем он рассчитывал вынести за один вечер.
— Хорошо, — сказал он, меняя тактику в последний раз. — Тогда позвольте предложить вам не спасение, а нечто другое. Я мог бы рассказать вам многое из того, что случится после вашей смерти. Как ваши ученики, Платон и другие, разнесут ваше учение по всему миру. Как через тысячи лет философы всех стран будут спорить о смысле ваших слов. Разве не хотели бы вы узнать это заранее — какое наследие вы на самом деле оставляете, прежде чем выпить яд с сомнением в душе?
Он сам не заметил, как в голосе его прозвучали интонации, до странности похожие на те, какими говорил Летарг три вечера назад в московском переулке, — спокойные, соблазнительные, предлагающие ответ вместо необходимости жить дальше в неведении, — и, произнося эти слова, Роберт вдруг похолодел, узнав в собственном голосе чужую, слишком знакомую музыку.
Сократ посмотрел на него долгим, внимательным взглядом — и на этот раз в этом взгляде не было ни насмешки, ни благосклонности, а нечто вроде острой, почти хирургической ясности, с какой смотрят на человека, разоблачённого в момент, когда он сам того не ожидал.
— А вот теперь, путешественник, — сказал он медленно, — ты предложил мне ровно то же самое искушение, каким, полагаю, соблазнили в своё время тебя самого. Знание без труда его добывания. Ответ без вопроса, выстраданного собственной жизнью. Скажи мне: неужели ты думаешь, что я, всю жизнь учивший сограждан, что неисследованная жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой, соглашусь принять знание, добытое не мной, — украденное у будущего, точно яблоко из чужого сада, прежде чем оно созрело? Что бы это дало мне, кроме той же гордыни, в которой я всю жизнь уличал самодовольных политиков и поэтов? Уходи с этим предложением, путешественник, и никогда больше не делай его никому из тех, кого встретишь на своём пути. Оно куда опаснее, чем кажется тебе самому, — я вижу это по тому, как дрогнул твой голос, когда ты его произносил, будто сам испугался собственных слов.
Роберт стоял, не смея поднять взгляд, чувствуя, как стыд обжигает его сильнее, чем любой из прежних доводов старика, — потому что впервые за весь разговор он узнал не мудрость Сократа, а собственное, ещё не осознанное сходство с тем, от кого получил свой страшный дар.
— Простите, — сказал он тихо. — Кажется, я пришёл, чтобы спасти вас, а на самом деле хотел лишь доказать самому себе, что способен изменить исход вашей истории.
— Вот это, — сказал Сократ, — куда более честный ответ, чем всё, что ты говорил до этого. Знаешь, путешественник, за долгую жизнь я понял одну простую вещь: мудрость начинается не с ответов, а с признания того, как мало мы на самом деле знаем о собственных побуждениях.
Он помолчал, глядя на жёлтый столб света, медленно перемещающийся по каменному полу камеры.
— А ты, путешественник, — спросил он вдруг, — знаешь ли ты, зачем на самом деле пришёл сюда? Не для того, чтобы спасти меня, — ты сам это уже понял. Так для чего же?
Роберт долго молчал, чувствуя на себе этот пытливый, ничуть не осуждающий взгляд, под которым, казалось, невозможно было солгать, — точно так же, как невозможно было солгать, надо думать, целым поколениям афинян, испытавшим на себе силу этого простого, но неумолимого вопроса.
— Я думаю, — сказал он наконец, — я хотел, чтобы хоть один великий человек в истории выбрал жизнь, которую предложил бы ему я. Чтобы доказать, что я что-то значу.
— Вот теперь, — тихо сказал Сократ, и в голосе его прозвучало неожиданное тепло, — ты сказал нечто, ради чего действительно стоило прийти сюда сегодня. Помни это признание, путешественник, куда бы ни завела тебя твоя дорога. Человек, ищущий доказательств собственного величия в чужих судьбах, редко находит то, что ищет, — он находит лишь новые и новые чужие судьбы, требующие всё новых доказательств, покуда не потеряет из виду собственную.
Роберт поднялся с пола окончательно, чувствуя, как эти слова оседают в нём тяжело, но не безнадёжно — так оседает в почве дождь после долгой засухи, не сразу давая всходы, но безвозвратно меняя саму землю.
— Благодарю вас, — сказал он тихо. — За разговор. И… простите, что пытался.
— Не извиняйся за попытку помочь, даже неудачную, — сказал Сократ, снова становясь у окна, туда, где жёлтый свет уже начинал темнеть, предвещая вечер. — Извиняйся лишь за то, что забыл спросить себя, зачем помогаешь, прежде чем предлагать помощь. Иди, путешественник. И если когда-нибудь встретишь ещё одного упрямого старика, отказывающегося от лёгкого выхода ради того, во что верит, — не пытайся его переубедить. Просто выслушай, зачем он выбирает трудный путь. Вероятно, это будет самым ценным, что ты вынесешь из подобной встречи.
Он уже отвернулся было к окну, но у самого порога вдруг окликнул Роберта ещё раз — негромко, почти буднично, будто вспомнил забытую мелочь.
— И ещё, путешественник.
Роберт обернулся.
— Мой даймоний, — сказал Сократ, — молчал весь этот вечер, покуда мы говорили. Ни разу не подал голоса против тебя самого — только против того времени, которым ты распоряжаешься не вполне по праву. Хочешь знать почему, по моему разумению? Потому что сердце твоё, в отличие от источника твоей нынешней власти, ещё не отравлено до конца. У тебя ещё есть выбор, каким путём это сердце направить. Не упусти его, пока он у тебя есть. Не всякому в твоём странствии, полагаю, выпадет второй шанс задать себе тот же вопрос, что задал я.
Роберт вышел из камеры в вечерний, остывающий воздух Афин, где у входа его дожидался Феодор — тихий, задумчивый, будто прислушивавшийся весь этот час не к звукам города, а к чему-то, происходившему внутри самой тюрьмы.
— Ну как? — спросил наставник, когда они отошли на достаточное расстояние.
— Он не изменил решения, — сказал Роберт. — Я… кажется, я вообще не смог его ничему научить. Он говорил о каком-то даймонии. Сказал, что чувствует во мне нечто взятое не по праву.
Феодор замедлил шаг, и на мгновение по его лицу пробежала тень озабоченности — быстрая, тщательно скрытая, но не настолько быстрая, чтобы Роберт, уже привыкший всматриваться в этого странного старика внимательнее, чем прежде, не успел её заметить.
— Сократ, — сказал наконец Феодор, тщательно подбирая слова, — всегда отличался неприятной способностью замечать то, чего не замечают остальные. Не тревожьтесь об этом слишком сильно, Роберт. А впрочем… — он помолчал, глядя на темнеющее над крышами Афин небо, — впрочем, может быть, стоит потревожиться хотя бы немного. Идёмте. Нам предстоит долгий путь, и я предпочёл бы обсудить дальнейшее не на пороге тюрьмы, где у стен, как известно, слишком много лишних ушей — даже в мире, который, казалось бы, целиком принадлежит вам одному.
Наутро, хотя утро в этом мире наступало лишь тогда, когда того желал сам Роберт, весть облетела Афины: философ Сократ выпил цикуту спокойно, без страха и без сожаления, в окружении немногих учеников, и последние его слова были обращены не к богам и не к судьям, а к другу, о забытом долге — мелочи настолько обыденной, что она красноречивее любой торжественной речи говорила о его безмятежности перед лицом смерти. История этого мира, в точности повторяющая ту, что случилась когда-то в мире настоящем, осталась цела — ни один волосок в ней не сдвинулся с места по вине Роберта, как бы он ни пытался её изменить накануне вечером.
Он не знал ещё, что это будет последний раз в его долгом странствии, когда он покинет чью-либо жизнь, ничего в ней не тронув. Не знал, что лёгкость, с которой Сократ выдержал все его доводы, не поколебавшись ни на волос, была не правилом этого мира, а редчайшим исключением — исключением, возможным лишь потому, что сам Сократ при жизни выковал в себе твёрдость, устоявшую бы перед любым искусителем, будь то Роберт, Летарг или сама смерть. Не всякий
человек, которого Роберт встретит впереди, окажется вылеплен из подобного материала. И не всякая история впредь останется настолько же неподвижной под его рукой, насколько осталась неподвижной эта, афинская, — история человека, который слишком хорошо знал, чего не знает, чтобы поддаться на уговоры чужестранца, явившегося из времени, ему не принадлежавшего.
Глава 6. Александр
Запах в этот раз был иным — не солёный запах моря и не горький дым афинских очагов, а густой, тревожный запах гари, крови, впитавшейся в песок, и лошадиного пота, ещё не выветрившегося с поля, на котором несколько часов назад решилась судьба половины известного мира.
Роберт стоял на невысоком холме над лагерем, и то, что открывалось его взгляду внизу, меньше всего походило на торжество победителей. Равнина Гавгамел простиралась во все стороны, насколько хватало глаз, и в сгущающихся сумерках по ней всё ещё двигались тёмные, медленные фигуры — не солдаты, а те, кому было поручено самое горькое дело победы: подбирать раненых, добивать умирающих лошадей, стаскивать в кучи тела, слишком многочисленные, чтобы хоронить их по отдельности. Где-то вдалеке выл шакал, почуявший поживу, и вой этот, тонкий и настойчивый, разносился над равниной куда явственнее, чем стихающий гул человеческих голосов.
— Их было слишком много, — тихо сказал Феодор, стоявший рядом, и в голосе его не было прежней насмешливой отстранённости, а звучало что-то похожее на подлинную тяжесть. — С обеих сторон. Персы потеряли, по разным подсчётам, от сорока до ста тысяч человек за один день. Македоняне — куда меньше, но и для них эта победа обошлась дороже, чем говорят придворные летописцы. Взгляните туда, Роберт, — он указал рукой на длинный ряд наспех сооружённых носилок у края лагеря, где лекари при свете факелов резали, прижигали и перевязывали то, что ещё поддавалось спасению, а раненые кричали так, что крик этот, казалось, въедался в самый воздух. — Вот истинная цена величия, о котором вам предстоит услышать сегодня ночью. Помните о ней, что бы вам ни сказал человек, к которому вы сейчас войдёте.
Роберт молчал, чувствуя, как тревога, поднявшаяся откуда-то из глубины груди, стягивает горло сильнее, чем запах гари и разложения, ещё не начавшегося, но уже предчувствуемого в самом воздухе этой ночи.
Они спустились с холма к огромному пурпурному шатру, освещённому изнутри дрожащим светом множества светильников, — и у самого входа Роберта остановил окрик стражи, скрещённые копья, недоверчивые взгляды воинов, чьи доспехи всё ещё были испачканы бурыми пятнами, не до конца отчищенными от сегодняшней бойни.
— Он примет чужестранца, — коротко сказал Феодор одному из стражей, и тот, после недолгого замешательства, всё же кивнул и отступил в сторону — так, будто повиновался приказу, отданному не Феодором, а кем-то другим, стоящим значительно выше его в невидимой иерархии этого мира.
— Дальше вам придётся идти одному, — сказал наставник. — Но на этот раз я прошу вас быть вдвойне осторожным, Роберт. Александр в эту ночь не похож на Сократа. Он не станет терпеливо выслушивать чужеземца, задающего неудобные вопросы, если сочтёт, что тот покушается на его величие. А сегодня, после такой победы, он куда легче, чем обычно, способен счесть покушением решительно всё.
Роберт вошёл в шатёр один.
Внутри было почти сумрачно — свет проникал только через откинутый полог да через несколько масляных светильников, расставленных на низких походных столах, заваленных картами, свитками и оружием, снятым, но ещё не вычищенным от сегодняшней битвы. Посреди этого хаоса, у стола с расстеленной картой Персии, стоял человек — молодой, моложе, чем Роберт себе представлял, лет двадцати пяти, не больше, невысокий, крепко сложенный, с непокорными светлыми волосами, слипшимися от пота и грязи, и глазами, в которых плескалось что-то среднее между усталостью и лихорадочным, ещё не улёгшимся торжеством.
— Ты не из моих людей, — сказал Александр, не оборачиваясь, тем резким, властным тоном, каким, видимо, говорил со всеми, кто осмеливался войти в его шатёр без предупреждения. — И не перс — иначе тебя бы уже не пустили ко мне живым. Кто ты и что тебе нужно в ночь моей величайшей победы?
— Меня зовут Роберт, — сказал он, стараясь, чтобы голос его звучал ровнее, чем колотилось сердце. — Я путешественник. Пришёл поговорить с вами, если позволите.
Александр обернулся — резко, порывисто, как человек, привыкший к тому, что весь мир вокруг него движется по его собственному, стремительному ритму, — и оглядел Роберта с головы до ног быстрым, оценивающим взглядом полководца, привыкшего мгновенно определять, представляет ли перед ним стоящий человек угрозу, пользу или ничто из перечисленного. Роберт заметил, что рука царя, скользнув по столу, легла на рукоять кинжала — не угрожающе, а скорее по въевшейся, бессознательной привычке человека, ни на миг не позволяющего себе почувствовать себя в безопасности, даже в собственном шатре, посреди собственного победоносного лагеря.
— Поговорить, — повторил он с лёгкой, почти пренебрежительной усмешкой, хотя рука с кинжала так и не сошла. — Что ж, говори. У меня мало времени — Дарий бежал, и завтра нужно решать, преследовать ли его или закрепить то, что уже завоёвано. Но одну беседу перед сном я, так и быть, тебе уделю. Скажи мне для начала: ты видел сегодняшнюю битву?
— Нет, — признался Роберт. — Я пришёл уже после неё.
— Жаль, — сказал Александр, и в голосе его прозвучало неподдельное сожаление, будто он говорил не о кровопролитном сражении, а о зрелище, которое стоило увидеть собственными глазами. — Такого ты не увидишь больше нигде. Дарий вывел против меня войско в разы больше моего — сто, может, двести тысяч, если верить донесениям, против моих сорока с небольшим тысяч. У него были боевые слоны, серпоносные колесницы, конница со всех концов его необъятной империи. А я разбил его наголову, обратив его величайшую силу — численность — против него самого, ударив в ту единственную точку, где его строй оказался слабее моего замысла. Скажи мне, путешественник: часто ли тебе доводилось видеть, как один человек, вооружённый лишь ясностью собственного разума, побеждает целую империю?
— Никогда, — честно сказал Роберт, чувствуя, как невольно поддаётся тому же самому восторгу, что горел в глазах молодого царя.
Не успел он договорить, как полог шатра резко отдёрнулся, и внутрь, тяжело дыша, вбежал воин — молодой, не старше самого Александра, с окровавленной повязкой на плече и лицом, серым от того особого, застывшего ужаса, какой бывает у людей, только что видевших нечто, чего они не в силах забыть до конца своих дней.



