Даже если позову

- -
- 100%
- +

Часть первая. Первый зов
Глава первая. Яга вернулась пешком
Яга вернулась пешком.
Я понял это раньше, чем увидел её, — по тому, чего не было. Не было воя ступы, распарывающей воздух над лесом, того долгого звука, что приходит всегда прежде неё самой и от которого мелкое зверьё в норах вжимается глубже в землю. Не было длинного разорванного следа, который метла заметает за собой, будто стыдится дороги. Не было того короткого молчания, с каким птицы всегда пропускали её над собой, прижимаясь к веткам и переставая дышать, пока тень не пройдёт. Ночь стояла обыкновенная, полная своих мелких запахов — прелого листа, остывающей за день земли, мыши, что прошла у корней час назад, — и в этой обыкновенности хозяйка возвращалась к дому шагом, как усталый человек, каких я перевидал у наших ворот без счёта, только все они были чужие, а эта — своя.
Я знаю всех, кто приходит к этому дому. Это моя служба, и в ней я хорош; скажу без похвальбы, которой моя служба и не терпит, — хорош, как бывает хорош тот, кто не умеет ничего другого и не хочет уметь. В этой же службе была и вся моя вина. Но я думал, что вина бывает только у тех, кто плохо сторожит, а я сторожил хорошо. Я и теперь сторожу хорошо. В этом всё и дело.
Вечер до того был из лучших наших вечеров, и я расскажу о нём, потому что после таких вечеров и приходит то, что приходит, а если не рассказать, каким был вечер, не понять, что мы потеряли.
Печь топилась. Я чуял её через землю, лёжа у крыльца, — ровный сытый жар, запах золы и того травяного дыма, каким пахнет, когда Жаба бросает в огонь свои сушёные корни, чтобы дом не брала сырость. Жаба к ночи всегда обходит дом изнутри, шлёпая мокрыми лапами по половицам, и трогает стены — не болят ли; она лечит дом, как лечит всё, к чему может дотянуться, и дом ей это позволяет, потому что Жаба одна из нас не хочет от дома ничего, кроме чтоб он был здоров. Кот сидел на столбе, на своём месте, откуда видно двор, ограду и меня, и делал вид, что дремлет, а сам считал — Кот всегда что-нибудь считает, чужое добро, чужие долги, чужие оплошности, — и хвост его качался ровно, как качается ветка, на которой сидит птица, знающая, что улетит первой. Ворон дремал на подвесной жерди, спрятав голову в перо, и во сне иногда вздрагивал и приоткрывал один глаз, будто и во сне не переставал видеть то, что видит, — концы и начала, которых нам не дано. Змея была в стене, я слышал её низкий, у самой земли, ход; она грелась у моей щели, той, у которой грелась век, и это было привычно, как своё дыхание. А хозяйка была в отлучке — третий день, — и дом без неё делался тише, осторожнее, как делается тише двор, когда уходит тот, у кого право.
Вот такой был вечер. Обыкновенный. Из тех, каких у нас были тысячи и каких больше не будет ни одного.
Я заканчивал вечерний обход, когда почувствовал перемену.
Мёртвое кольцо — это полоса земли за оградой, шириной в три моих прыжка, где не растёт трава и не держится живое. Я хожу по нему каждую ночь, всегда в одну сторону, всегда против того, как ходит солнце. Так меня приучили, и так правильно: граница должна знать, что её проверяют, иначе она начинает проверять сама, а граница, что проверяет сама, недолго остаётся границей. Я иду и читаю. Старые следы — как знакомые голоса; я узнаю их, не задерживаясь, как человек не задерживается на знакомом лице в толпе. Вот заяц прошёл ещё засветло и не переступил кольцо — умный заяц, старый, я знаю его третью зиму, у него порванное ухо и осторожная задняя лапа. Вот лиса; она обошла меня стороной, дошла до края мёртвой земли, постояла, нюхая, вскинула морду, поймала запах кольца — тот сухой, неживой запах, что идёт от земли, где ничто не растёт, — и повернула в лес. Живое не входит в кольцо. Живое умнее, чем о нём думают: оно чует границу без всякой науки, одним нутром, и уважает её так, как не всегда уважают те, кому граница поручена.
Мох на северной стороне лежал как положено — остриём от дома; я проверил его носом, потом лёгким касанием лапы, как проверяю всегда, потому что мох врёт последним, когда уже соврало всё остальное. Черепа на кольях смотрели наружу, каждый в свою сторону, и держали пустой лес на расстоянии одним тем, что смотрели; в этом их служба, схожая с моей, — держать взглядом то, чего не удержишь зубами. Всё было на местах. Всё, кроме дома.
Избушка стояла боком.
Она разворачивается редко и всегда по делу. Дверью к тропе — значит, ждёт гостя и готова его судить; тогда она подбирается, приосанивается, и ступени у неё делаются ровные, приветливые, обманчиво лёгкие. Дверью к лесу — значит, вышла на охоту сама, и тогда лучше не подходить с той стороны, там от неё тянет голодным. А боком она встаёт, когда не хочет признавать пришедшего гостем. Она не отказывает и не пускает — она думает. И вот теперь она думала, повернувшись глухой стеной к пустому участку леса, где не было ни тропы, ни следа, ни причины чего-либо ждать, — стояла, чуть подавшись на курьих своих ногах вперёд, как подаётся вперёд тот, кто вслушивается в темноту.
Я решил, что это обычная её настороженность. Дом старше меня, а я старше многих человеческих родов, и тот, кто так стар, имеет право на дурной характер и на причуды, которых не объясняет. Я обошёл его кругом, проверил, как держится земля под крыльцом — там, где моё место, — и земля была тёплой, как всегда, и пахла мной и сухим деревом, и этот запах — запах моего места — был лучшим из всех, что я знаю, потому что он значит: ты дома, ты на посту, всё, что ты любишь, спит у тебя за спиной. Я лёг было, положив морду на лапы, и уже начал уплывать в ту чуткую полудрёму, в какой сторож проводит ночи, слыша сквозь неё всё.
И не лёг. С межи потянуло шагом.
Сначала — просто шаг. Ровный, тяжелее правой ногой, легче левой; я узнал бы эту походку среди тысячи, среди всех походок мира, потому что слушал её дольше, чем помню себя, — она входила в меня раньше, чем я научился думать, она была первым, что я знал о мире, ещё под полом, в темноте. Потом пришёл запах одежды — той самой, серой, пропахшей золой и травяным дымом, той, в которой она ушла три дня назад. Потом земля: земля лежала на ней, влажная, чёрная, чужая, тяжёлая, будто её принесли издалека и не с дороги, а из-под дороги, из-под самого низа. Потом — снова походка, уже вся, целиком, и хвост мой пошёл сам собой, как всегда шёл к ней, и я привстал, и всё во мне сказало «она», — и тут не пришло сердце.
У всякого, кто идёт, есть сердце, и я слышу его прежде, чем слышу голос, прежде, чем различу лицо. Сердце — первое, что говорит мне: живое. У неё сердца не было. Была походка. Был запах. Была одежда, земля, вся она — а сердца, того ровного тяжёлого хода крови, что я знал в ней век, не было вовсе, будто из знакомого до последней чёрточки существа вынули самую его середину и всё прочее оставили как есть.
Я замер на середине движения. Хвост опустился раньше, чем я решил его опустить.
Она шла от межи через мёртвое кольцо, и с ней было ещё много неправильного, только я не сразу дал всему имена, потому что имена приходят потом, а сначала приходит одна холодная тяжесть в груди, и я стоял и набирался этой тяжести. Прошёл дождь — короткий, злой, ещё до заката; трава была мокрой, кольца земли раскисли, мой собственный след за спиной темнел водой, и капли ещё висели на нижних ветках, срываясь одна за одной. Её одежда была сухая. Не подсохшая на ходу — сухая насквозь, до нитки, будто дождь обошёл её стороной, как живое обходит кольцо; над ней одной весь этот злой вечерний дождь не пролился вовсе. Правая нога оставляла в раскисшей земле глубокий, честный отпечаток, с каждой складкой подошвы. Костяная — не оставляла ничего. Совсем ничего: ни ямки, ни примятой травинки, ни сбитой росинки, словно та нога ступала не по этой земле, а по какой-то другой, которой здесь нет и на которую мне не дано смотреть.
От тела шёл запах смерти. Не гнили — до гнили было ещё далеко, — а той сухой, остановившейся тишины, что встаёт в звере, когда сердце уже стало, а тело ещё не поняло и держит форму по привычке. Я знаю этот запах. Мимо наших ворот прошло много смертей, и не все они прошли мимо; я умею отличить только что умершее от умершего три дня назад, как человек отличает утренний хлеб от вчерашнего. От неё пахло тремя днями. Но поверх этой сухой тишины, в самой её сердцевине, лежал её запах. Подлинный. Тот, по которому я узнал бы её и слепым, и глухим, и мёртвым, — запах, которого не подделать, потому что он не на коже, он глубже кожи, он в том, что человек есть. В смерти был кто-то чужой. В имени — она. Я стоял между этими двумя правдами и не мог свести их: смерть говорила «не она», имя говорило «она», и обе не лгали.
И ещё одно, самое странное, я приберёг напоследок, потому что оно пугало больше сердца: в следах не было направления. Я умею читать, откуда пришли. У всякого пути есть исток — место, куда след указывает пяткой, как стрелка указывает на дом охотника. По истоку я знаю о госте больше, чем он сам о себе скажет: где спал, где ел, где боялся, откуда бежал. Её следы начинались от межи и не указывали никуда. Ни назад, в лес, ни в сторону, ни к тропе. Будто она не пришла из леса, а проступила на его краю, уже идущей, — как проступает вода на холодном камне, ниоткуда, из самого камня.
Я стоял и складывал всё это, как складываю всегда, по одному, не торопясь, потому что сторож, который торопится, — уже не сторож: если запах смерти, но имя её — значит, повреждена, но своя. Так я решил. Так мне было проще, а простого мне тогда и хотелось. Я решил считать её Ягой — походка была её, и шла она к своему дому, а к своему дому чужой так не идёт: так идёт только тот, кто знает, что дом его примет. Это было первое из решений той ночи, и принял я его не тем местом, каким надо. Я узнал её. Я не спросил, кто она. Между «узнал» и «спросил» лежит вся та ночь.
Но я не бросился навстречу. Вот что я сделал правильно, единственное, может быть, за всю ночь, — и сделал его не разумом, а телом. Впервые за столько лет, что и считать нечем, я не лёг перед ней, не подставил голову под руку, не сделал того, что делаю всегда, когда она возвращается. Я вышел на кольцо и встал между нею и воротами — так, как встаю перед всяким входящим, кого не знаю. Тело сделало это само, раньше меня, прежде чем я успел устыдиться. Тело у меня умнее, чем я; оно чует то, до чего разум мой доходит с опозданием на целую беду.
— Откуда ты идёшь, — сказал я. Не спросил. У сторожа вопрос звучит как требование, иначе это не служба, а болтовня, а болтовни граница не признаёт.
Она остановилась в двух шагах. Посмотрела на меня сверху — глаза у неё были её, серые, в тяжёлых веках, только смотрели чуть мимо, будто она мерила не меня, а расстояние за моей спиной, что-то, что стояло позади, чего я не видел и не чуял.
— Где ступа, — сказал я. — Кто идёт за тобой.
— Никто не идёт за мной, — сказала она.
Голос был ровный и точный, как всегда. Он ответил на один мой вопрос и не тронул двух других. Про ступу она не сказала. Про то, откуда, — не сказала. Я услышал это молчание так же ясно, как слышу отсутствие сердца, — есть тишина, которая громче слов, и это была такая тишина. «Никто не идёт за мной» — это была правда. Я почуял бы ложь, у лжи кислый запах страха того, кто её говорит, а от неё не пахло ни ложью, ни страхом, ни вообще ничем, кроме смерти и имени. Просто правда была не о том, что я спрашивал. Я спросил, кто за ней. Она ответила, что никто за ней не идёт. А про то, кто перед ней придёт, кто уже здесь, ближе, чем я думаю, — про это она не сказала, потому что я не спросил, а она в ту ночь отвечала только на то, о чём спрашивали, и в этом, я теперь понимаю, была вся её последняя честность.
За спиной у меня зашевелился дом.
Кот появился на верхней площадке столба — он всегда там, когда есть на что посмотреть, и всегда так, будто оказался случайно, не следил, а просто нашлось дело как раз на этой высоте и как раз в эту минуту. Он сел, обвил лапы хвостом и стал смотреть — на меня, на неё, на то, как я стою поперёк дороги хозяйке, чего не бывало никогда. Ворон проснулся весь разом, без потягиваний, как просыпается тот, кто и не спал, снялся с жерди и сел ближе, на прясло, и сложил крылья с сухим стуком, каким закрывают короб. Жаба выбралась из-под крыльца к каменному тазу и села в свою мокрую тень, и я услышал, как она затихла — не по-жабьи, настороженно. Змея не показалась. Я отметил это — не показалась, — и отметина легла в тот короб, куда я складывал за ночь всё, чего не понимал, и ни одной не открывал. Избушка медленно, со скрипом старого мокрого дерева, повела крышей, поворачиваясь. Не к тропе. Ко мне. Будто хотела встать так, чтоб видеть не гостью, а сторожа, — не того, кто пришёл, а того, кто решает.
— Ты её не пускаешь, — сказал Кот. Он смотрел, как я стою поперёк, и в голосе у него было то ленивое удивление, за которым он прячет всё, что для него важно; чем важнее, тем ленивее. — Первый раз на моей памяти ты держишь Хозяйку у ворот. А я помню много. Я помню, как ты встречал её при трёх прежних лунах этой ограды и при столбе, что стоял до нынешнего. Ты всегда стелился ей под ноги, как хорошая половица. А сегодня стоишь колом. Что-то ты почуял, Пёс, и мне бы знать, что.
— Она не просила войти, — сказал я. Не Коту — себе, чтобы услышать это вслух и проверить на слух.
— Потому что считает дверь своей, — сказал Кот. — Своё не просят. Своё берут. Тот, кто просит войти, — гость. Тот, кто входит не спрашивая, — хозяин. А тот, кого держат у ворот в его собственном дому, — Кот примолк на самую малость, — уже не пойми кто. Ты сам не заметил, как перевёл её из хозяек в этот последний разряд. Одним тем, что встал поперёк.
Он сказал это легко, как говорит всё, и отвернулся вылизать плечо, будто уже потерял к разговору интерес, — но я знал, что не потерял, Кот никогда не теряет интереса, он только делает вид, чтобы ты расслабился и сказал лишнее. Слово его осталось висеть в воздухе, и я, дурак, услышал в нём только кошачью привычку спорить о том, чьё что. Своё, чужое, чьё. Кот всегда об этом. Я думал — это его беда, его вечный зуд, как у меня зуд стеречь. А его зуд был единственным правильным вопросом за ту ночь; мой — нет.
Яга не ответила Коту. Она вообще не смотрела на Кота, будто его не было, будто из всего двора для неё был один я. Она обошла меня — медленно, давая себя обойти, не отталкивая, а именно позволяя, — и пошла к крыльцу. Я двинулся следом, на шаг позади и сбоку, как ходят за тем, кого сторожат, а не за тем, кого любят; разница в полшага и во всём. Она этого не заметила. Или заметила и не подала виду, — а вернее, знала наперёд, что я так пойду, потому что сама к тому и вела.
У крыльца она остановилась. Не поднялась сразу. Положила руку на косяк — не оперлась, а тронула, легко, ладонью, будто здоровалась с домом или прощалась, — и постояла, считая ступени глазами: раз, два, три, четыре. Я знал эти четыре ступени лучше, чем свои лапы. Изба опустила третью пониже, как делает для усталых, а четвёртую придержала — приподняла её самую малость, на волос, проверяя ногу, ту, костяную, что не оставляла следа. Обычному глазу не увидеть этого движения дерева. Мне — видно, я вижу, как дом дышит.
Потом Яга повернулась и посмотрела не на дом. На меня.
Она нагнулась — тяжело, не так, как нагибалась прежде, а медленнее, беречь спину, — и один раз провела рукой по моей голове, коротко, от лба к уху, и задержала холодную сухую ладонь на ухе. И под этой рукой я снова стал на миг тем, кем был всегда, — её псом, у её ног, дома; всё во мне отозвалось на руку, как отзывается земля на дождь после суши. Рука была холодная и сухая, и под ногтями у неё была та же чёрная земля, что и на одежде, набившаяся глубоко, под самый корень ногтя, как набивается тому, кто копал руками, долго, в темноте. Я запомнил землю под ногтями и не придал ей значения. Той ночью я многое запомнил и ничему не придал значения; в этом всё дело.
— Слушай, — сказала она. Тихо, только мне, наклонившись к самому уху, так что я чуял её дыхание — а дыхания не было, слова были, а дыхания под ними не было, и от этого волосы на моём загривке поднялись сами. — До третьего зова не впускай меня. Ни в каком облике. Даже если я вернусь и назову тебя настоящим именем.
Настоящее имя.
Есть имя, которым меня зовут все, — Пёс; это не имя, а служба, надетая как ошейник, и она мне впору, я в ней родился и в ней умру. А есть то, другое, которое она сказала надо мной один раз, давно, в темноте, где пахло свежим деревом и её кровью, и которое с тех пор не звучало ни разу — ни в гневе, ни в нужде, ни в ласке. Услышать его — всё равно что услышать, как отпирается то, что во мне заперто на век; я не знаю, что за той дверью, я знаю только, что не хочу, чтоб её открывали, потому что за ней я перестаю быть просто Псом и делаюсь чем-то, чего сам в себе боюсь. Она знала это. Она назвала это имя сейчас не вслух — только указала на него, как указывают на дверь, не открывая, — и у меня заныли старые рубцы на лапах, все четыре разом, будто их снова провели по горячему, будто само упоминание имени тронуло то место, где имя когда-то в меня вошло.
Я хотел спросить. Во мне было три вопроса, и все три — правильные. За них после и заплачено. Кто будет звать. Как отличить третий зов от первого и второго. Что мне делать после того, как он прозвучит. Я открыл пасть.
И не спросил.
Потому что спросить — значило показать, что я сомневаюсь. Что мне мало её слова. Что верность моя не полна и её надо подпирать объяснениями, как подпирают колом покосившийся плетень. Я гордился тем, что мне довольно приказа, — всю жизнь я тем и был хорош, что не переспрашивал, брал приказ как есть и нёс его, не расплёскивая. И теперь, в самую важную ночь моей жизни, я снова смолчал — и был горд молчанием, стоял и раздувался этой своей гордостью, как раздувается индюк, не зная, что его несут к колоде. Спроси я тогда хоть один из трёх вопросов — и, может быть, ничего бы не случилось. Но сторож, который переспрашивает, казался мне хуже сторожа, который ошибётся. Я выбрал не переспрашивать. Я всё выбрал уже тогда, у крыльца, только узнал об этом к утру.
Она выпрямилась — медленно, придерживаясь за косяк, — и поднялась на крыльцо.
Изба приняла её странно, и я, лежавший теперь у нижней ступени, видел каждое движение дерева. Опустила третью ступень — согласие. Придержала четвёртую — сомнение. Потянула время, будто взвешивала, — и вдруг резко, коротко подала эту четвёртую вверх, к самой её ноге, будто не выдержала собственного сомнения и решила за себя сама, махнула, как машут рукой на то, чего всё равно не понять. Яга переступила порог. И я почувствовал вот что, и это было самое странное из всего за тот час: тело её вошло в дом, всё, до последнего запаха земли под ногтями, до последней нитки сухой одежды, — а приказ остался снаружи. Он лёг у порога отдельным запахом, тут, рядом со мной, как оставляют у порога то, что нельзя вносить в дом, — грязь, оружие, беду. Тело ушло внутрь. Слово осталось со мной. Я тогда не понял, что это значит, — что она сама разделила себя надвое у этого порога: то, что войдёт, и то, что велит не впускать входящее. Я запомнил и это. Короб мой полнился.
Перед тем как дверь затворилась, она сказала — уже не оборачиваясь, в темноту сеней, куда я не мог заглянуть:
— И вот ещё. Не узнавай раньше, чем спросишь.
Дверь закрылась. Я услышал, как она стала на своё место — не хлопнула, а именно стала, тяжело и окончательно, как ставят на полку то, что больше не снимут.
Я лёг под крыльцом, на своё тёплое место, положил морду на лапы и стал думать над её словами, перекатывая их так и эдак, как перекатывают в пасти кость, пробуя, где мясо. «Не узнавай раньше, чем спросишь». Я понял это как совет сторожу, добрый и понятный: не доверяй знакомой походке, знакомому голосу, знакомому запаху; всё это можно подделать; сначала проверяй, потом признавай; не спеши стелиться под ноги тому, кто пахнет своим, — а ну как чужой надел чужое? Хороший совет. Я даже успокоился немного оттого, что понял его, что среди всего непонятного нашлось одно понятное, за что подержаться.
На самом деле она сказала мне обратное тому, что я услышал. Прямо обратное. Но об этом — после. В её последних словах я расслышал защиту от подделки, а в них был ключ ко всему, и я держал этот ключ в зубах до самого рассвета и не повернул его ни разу.
Сквозь доски мне слышен весь дом. Я лежу под ним, как под животом большого спящего зверя, и слышу, как в нём бьётся жизнь: где ступила лапа, где скрипнула половица под чьим весом, где кто дышит и как. За век я выучил этот дом наизусть, все его голоса, и мог бы с закрытыми глазами сказать, кто где и что делает. Я слушал, как Яга прошла от сеней к печи — знакомые шаги, тяжелее правой, — как села; я услышал, как приняло её старое кресло, как осел в нём вес, как скрипнуло дерево под тяжестью, которую знало век. Всё было правильно. Вес её лежал у печи ровно, не смещаясь, — так лежит вес того, кто сел и не собирается вставать. Я почти закрыл глаза. Тяжесть в груди отпускала: она дома, она у печи, дверь заперта, приказ у меня, — а что мёртвая, что без сердца, так утром разберёмся, утром всё видней.
И тогда те же шаги — тяжелее правой, легче левой, её шаги, до одного, до самой манеры чуть подволакивать костяную, — прошли внутри дальней стены. Не по полу. В стене. Там, где нет ни комнаты, ни хода, где толщина брёвен в мою голову и дальше — только глухое дерево, а за ним лес.
Я поднял морду и стал считать, потому что счёт — последнее, что остаётся сторожу, когда чутьё сходит с ума. Я знаю этот дом по шагам, каждую его стену, каждый угол; я мерил его лапами тысячу ночей, от нечего делать и по службе. От печи до дальней стены — двенадцать её шагов, я считал их сотни раз, засыпая. Она не могла пройти туда. Только что села у печи. Я слышал, как села, я чувствовал её вес через землю, как чувствуют тяжесть спящего, что лёг рядом. Вес был у печи. А шаги шли в стене.
Я ждал, что дом ответит. Изба всегда отзывается на неправильное — стукнет половицей, скрипнет по-особому, подаст знак; у нас с ней есть свои слова, за век наживёшь. Три коротких удара — это мне, это «слышу, вижу, будь наготове», это её рука на моём плече в темноте. Я ждал трёх ударов, я весь подобрался, готовый их принять и ответить службой.
Дом молчал.
А шаги в стене шли — медленно, спокойно, её шагом, без спешки и без крадучести, будто им и положено там идти, будто это самое обычное дело — ходить в толще брёвен, — и приближались, и я слушал, как они идут вдоль дальней стены, потом заворачивают вдоль боковой, потом сюда, ко мне, поверху, над крыльцом, над самой моей головой, — и остановились.
Прямо надо мной.
А Яга в это время сидела у печи. Я слышал её вес — там, у печи, недвижный. Оба веса были в доме. И оба были её.
Глава вторая. Девочка у межи
Я не пошёл в дом.
Это стоило мне больше, чем видно со стороны, и я хочу, чтобы это было понято правильно, потому что после будут говорить — и уже говорят, — что я всё делал не так; так вот, это одно я сделал так, как велит служба, и всё равно вышло к худу, и в этом урок, которого я до сих пор не разгадал. Шаги остановились над моей головой, оба веса Яги были внутри дома, и всё во мне тянулось наверх — выбить дверь плечом, ворваться, встать между хозяйкой и тем, что ходит её походкой в толще стен, заслонить собой, порвать зубами то, что порвётся. Так поступил бы всякий, кто любит. Но я не всякий, кто любит; я сторож, а сторож любит иначе, чем прочие, — он любит, оставаясь на месте.
Войти я не мог. Не потому, что боялся, — страха во мне в ту минуту не было, был только этот рвущийся наверх порыв. Не мог потому, что моё место снаружи, и пока я снаружи, дом знает, где у него нутро, а где не нутро; где своё, где чужое; где живое, где мёртвое; где приглашённое, а где вторгшееся. Всё это держится на одном: что есть кто-то, кто стоит снаружи и смотрит внутрь. Убери его — и грани поплывут, как плывёт отражение, когда бросишь в воду камень. Я тогда думал об этом просто, по-сторожьи: сторож стоит у двери, а не за ней, вот и весь сказ. Насколько это просто на самом деле, я узнал позже — той же ночью, когда переступил порог и всё поплыло, и я потерял не дом, а самую способность отличать одно от другого.
Я прижался ухом к нижнему венцу, к холодному мокрому бревну, и стал слушать дом весь, не выбирая, как слушают лес перед грозой, — не одну птицу, а всё разом.
Яга сидела у печи. Её вес лежал в кресле ровно, не смещаясь ни на волос, — так лежит вес того, кто сел и не встанет, вес усталости, которой уже всё равно. Кот шёл поверху, над сенями, мягко, вороватой своей поступью, той, какой ходит по чужому добру, — а всё в доме для Кота чужое добро, даже воздух; он проверял, не открылось ли где чего с приходом хозяйки, не появилось ли где новой щели, нового угла, новой поживы. Жаба возилась у внутреннего шкафа, где стоят её склянки и пучки; я слышал, как она перебирает их — глиняное о глиняное, сухое о сухое, — и в этом перебирании была тревога, потому что, когда Жаба спокойна, она не перебирает, а лечит. Ворон спустился было через дымоход — сажа сухо посыпалась вниз, он отряхнулся в темноте, — но не сел, а держался на весу, на карнизе печи, будто не хотел касаться пола этой ночью. Змея двигалась в стене, низко, у самого пола, — и не туда, где были шаги, а прочь от них, к дальнему углу, будто уходила от того, что ходило в брёвнах, — знала это ходящее и не хотела встречи.



