Даже если позову

- -
- 100%
- +
Я пересчитал их всех, каждого нашёл голосом, весом, движением. Шестого веса не было. Того, что ходило в стене над моей головой, — не было нигде. Стена, где только что шли шаги, молчала теперь, как молчит просто дерево, просто бревно, в котором никого. Я даже поскрёб её лапой снизу — тихо, — и она отозвалась пустотой, глухим деревянным нутром, и ничем больше.
Значит, весов было два, а тел — одно. Шаги были, а того, кто шагает, не было. Я сложил это к прочему в свой короб и не открыл короба: я решил, что разберусь с этим позже, вместе со всем, что накопилось, а сейчас — служба, обход, круг, потому что круг не ждёт, пока сторож разберётся в своих мыслях; служба идёт, покуда стоит дом.
Я выбрался из-под крыльца и пошёл к воротам — доканчивать обход, который бросил на середине, у появления Яги. И у ворот понял, что, пока я слушал дом, снаружи всё сдвинулось, тихо и страшно, как сдвигается лёд под ногой, когда уже поздно.
Лес стоял ближе.
Не намного — на десяток шагов, может, на дюжину. Но я знаю каждое дерево на своей меже так же, как знаю стены дома, у каждого своё имя из запаха и коры, и вот эти, ближние, — старая ель с раздвоенной вершиной, сухостоина, что стоит третий год не падая, кривая берёза, — стояли не там, где стояли вечером. Они придвинулись. Не подошли — деревья не ходят, — а оказались ближе, как оказалась ближе девочка, о которой я ещё не знал: были там, стали тут. Мёртвое кольцо от этого сделалось уже, будто лес отъел у него край. Один череп на угловом коле — я сам его туда сажал, давно, ещё при прошлом столбе, — смотрел не наружу, как ему положено и как он смотрел все эти годы, а внутрь, на поляну, на дом, будто обернулся послушать, что делается за спиной. Мох на кольях лёг остриём к дому — весь, по всей ограде, разом передумав, куда ему расти. А в мёртвом кольце, там, где ничто не держит тепла, где земля холодна и мертва по самому своему назначению, была тёплая точка — маленькая, ровная, живая, как уголёк под золой.
И в этой точке стояла девочка.
Я не видел, как она пришла. Вот в чём весь ужас — я не видел и не слышал, а я вижу и слышу всё, что приближается к дому на три полёта стрелы; в этом моя служба, в этом я, и другого меня нет. Не было шага. Не было запаха, идущего впереди тела, как идёт впереди всякого живого его запах, объявляя о нём раньше, чем покажется он сам. Не было той перемены в воздухе, того сгущения, с каким входит в мою землю чужое. Я просто повернулся от ворот — и она была. Уже была, будто стояла тут всегда, от начала мира, а я на миг отвёл глаза и, отведя, пропустил её появление, которого, может, и не было вовсе, — может, она не появилась, а просто перестала быть невидимой.
Я стал читать её так, как читаю всё, — по порядку, потому что порядок не врёт, даже когда врёт всё остальное; порядок — последняя честная вещь.
Запаха, идущего к ней издалека, — нет. Дороги — нет. Следа приближения — нет. Дыхание — есть; ровное, детское, чуть частое, с лёгкой запинкой, как у того, кто замёрз, но терпит и не хочет показать, что замёрз. Тепло — есть, я чувствовал его через мёртвую землю, слабое живое тепло. Веса — нет; земля под ней не проседала, не отзывалась тяжестью, будто девочка была не тело, а рисунок тела, наведённый на воздух. И только последним, когда всё честное уже сказало мне, что честного тут ничего нет, я посмотрел, как она выглядит, — потому что вид обманчивее всего, вид я оставляю на потом.
Маленькая. По грудь мне, если бы я встал рядом на все четыре. Одна нога босая, посиневшая от холода мёртвой земли, на другой — башмак, чужой, большой не по ноге, со шнуром вместо застёжки, из тех, каких давно не носят, я такие чуял на очень старых гостях. Одежда собрана из кусков, будто её одевали впопыхах, хватая что попало из разных коробов разных времён: рубаха новее, чем платок, платок старше, чем всё вокруг него, поверх — что-то серое, что могло быть когда-то и попоной, и рядном, и саваном. Волосы подстрижены неровно, клоками, будто их равняли в разное время разные руки, не сговариваясь друг с другом, — прядь короче, прядь длиннее, и ни в одной нет умысла. Лицо — не её. Не Ягино. Я боялся, что будет её, — всю дорогу от ворот боялся увидеть Ягины черты на этом малом лице, — а оно оказалось чужое, детское, никакое, из тех лиц, что не запоминаются, каких у бедных детей бывает много. Но когда девочка чуть повела головой, набок, прислушиваясь к дому, к тому, что делается в нём, — это движение я знал. Так делала Яга, когда сомневалась, впускать ли гостя: чуть склоняла голову к левому плечу и замирала, слушая не ушами, а чем-то глубже ушей. Лицо было чужое. А поворот головы — её. И от этого несовпадения — чужое лицо, свой жест — по спине у меня прошёл холод хуже, чем от всего кольца.
— Как тебя зовут, — сказал я. — Каким путём пришла. Зачем. Кто тебя привёл.
Четыре вопроса — все, какие сторож должен задать входящему, все, на которых стоит служба. Она выслушала все четыре, не перебивая, склонив голову к плечу, тем самым Ягиным манером, — и ответила не на них.
— Она уже внутри, — сказала девочка. — Я осталась снаружи.
Голос был странный. Не один. Будто говорила девочка, а следом, на полшага позади, за одним её словом тянулось эхо, и эхо было не детское — то взрослое, то старое, то совсем ветхое, из-под самого низа времени. «Она уже внутри» — первое слово выговорила девочка, своим тонким голосом, а «внутри» договорил кто-то, кто помнил это слово дольше неё, кто произносил его иначе, круглее, на старинный лад. Одна короткая фраза — а голосов в ней было несколько, они наплывали и сходили, как наплывали и сходили запахи с корня, о котором я расскажу после.
— Кто — она, — сказал я.
Девочка посмотрела на дверь. Долго, не отрываясь, как смотрят на то, чего хотят и боятся разом, чего нельзя не хотеть и нельзя добиться. И не ответила. Не потому, что скрывала, — я не почуял в ней хитрости, у хитрости есть свой запах, кисловатый, воровской, а от девочки не пахло ничем, и это было хуже всякой хитрости, потому что от того, кто ничем не пахнет, не знаешь, чего ждать. Она не ответила, потому что, я думаю теперь, сама ещё не знала. Она не умела пока отделить ту, что внутри, — мёртвую у печи, — от той, чьё лицо она невольно повторяла в жестах, от той женщины, что жила когда-то у воды, от собственного своего слабого «я», едва проклюнувшегося. Все они были в ней сразу, спутанные, и ещё не разошлись по именам, как не разошлись голоса в её эхе. Спроси я тогда мягче, не как сторож, а как спрашивают у потерявшегося ребёнка, — может, она и нашла бы, что ответить. Но я спрашивал службой, а служба не умеет спрашивать у потерявшихся.
Я решил проверить след. Пусть говорит что хочет, пусть молчит на дверь — земля скажет правду; земля мне не врала ни разу за век, и я верил ей больше, чем любому голосу.
Я пошёл вдоль ограды, медленно, низко опустив морду, нюхая каждую пядь. Девочка осталась, где стояла, и провожала меня глазами, не поворачивая тела, — только глаза шли за мной, и я чувствовал их спиной. И вот что сказала мне земля, и это была правда страшнее её молчания. След был только под самыми её ногами — там, где босая ступня и чужой башмак вдавились в мёртвую землю, — и больше нигде. Ни позади неё, ни в стороне, ни в лесу, откуда всякий приходит. Трава кругом — за кольцом, где трава ещё растёт, — стояла не примята, роса на ней не сбита ни единой каплей. Запах её — тот, которого не было впереди, — не тянулся через лес ниоткуда; он начинался ровно там, где кончались её ноги, обрубленный, без корня, и не имел истока, как не имеет истока родник, что бьёт прямо из-под камня. А земля, что налипла на её босую пятку, была не лесная и не с тропы. Это была сухая серая пыль — та, что копится в старом доме по углам, под полатями, в подклети, в глухих простенках, куда не доходит ни дождь, ни живой шаг, ни свет; пыль осевшего времени. Пыль из Избушки. Из-под самого нутра дома, из той сухой сердцевины, куда не хожу и я.
Я стоял над этим следом, и до меня доходило — медленно, холодно, как заходит вода под лёд: она не перешла границу. Она появилась уже внутри неё, за моей спиной, в моём кольце, из ничего, из-под земли. Пока я, сторож, слушал шаги в стене, приложив ухо к бревну, у меня за спиной, в моём кольце, в моей мёртвой земле, из ниоткуда встало существо, а я не услышал, не почуял, не обернулся. Это било не по разуму — по гордости, по самому корню моему. Всю жизнь я тем и был, что никто не входил в мою землю незамеченным, — ни зверь, ни человек, ни мёртвый; в этом моё имя, в этом весь я. А эта вошла. Или не вошла — просто оказалась, что было ещё хуже, потому что от невошедшего не убережёшься: чтобы уберечь границу, надо, чтобы её переступали, а эта не переступала, она проступила, как проступает сырость сквозь стену, и стену не заткнёшь.
— Она нарушила границу, — сказал я громко, чтобы слышал дом, чтобы слышали все, чтобы услышал и сам, ибо, сказанное вслух, оно звучало твёрже, чем в мыслях. — Она в кольце. Её здесь быть не должно. Значит, чужая. Значит, гнать.
— Что именно она нарушила?
Кот. Он сошёл со столба — я не слышал как, Кот сходит бесшумно, когда хочет застать врасплох, — и сидел теперь на верхней ступени крыльца, аккуратно обернув лапы хвостом, и смотрел на меня тем взглядом, каким смотрят на того, кто сказал глупость и ещё не понял, что сказал глупость, и оттого глядит гордо.
— Границу, — повторил я, уже тише, потому что от его взгляда твёрдость моя дрогнула. — Она за оградой. В мёртвом кольце. Ей там не место.
— Она за оградой, это правда, — согласился Кот, и в согласии его была ловушка, он всегда сперва соглашается. — А граница — это черта, которую переступают. Нарушить черту можно одним способом: переступив её. Покажи мне место, где она её переступила. Один-единственный след входа. Примятую с той стороны траву. Сбитую росу. Одну отметину, что вот здесь, в этой точке, чужое вошло в наше. — Он подождал, давая мне время, которого у меня не было. — Ты обошёл всю ограду, я видел, как ты шёл, носом в землю. Нашёл?
Я не нашёл. Он знал, что не нашёл, — он для того и спрашивал, чтобы я сам, вслух или молчанием, признал, что не нашёл.
— Нельзя нарушить черту, не переступив её, — сказал Кот, и в голосе у него не было ни тепла к девочке, ни торжества надо мной, — была только его всегдашняя тяжба со словами, тот холодный зуд, что не даёт ему принять ни одного имени, пока оно не доказано. — Ты хочешь назвать её чужой, потому что чужую можно прогнать, а прогнать — это дело, это понятно, это по тебе. Так проще, чем думать. Но чтобы прогнать за то, что вошла, надо сперва, чтобы она вошла. А она не входила. Она здесь оказалась. Это другое слово, Пёс, совсем другое, и от него всё иначе. Пока ты не найдёшь, какое это слово, ты не имеешь права ни впускать её, ни гнать. Ты имеешь право только не знать. И стоять с этим незнанием, как я стою.
Я хотел огрызнуться, что право у меня одно — беречь дом, и слов для этого не надо, слова — это по его части, а по моей — зубы и след. Но за спиной у Кота шевельнулись остальные, и я отвлёкся на них, и хорошо, что отвлёкся, потому что то, что они делали, сказало мне больше слов.
Ворон сел на прясло ограды и смотрел не на девочку. Он смотрел ей за спину, в лес, туда, где стояли придвинувшиеся деревья, и голову держал набок, одним глазом, будто там, за девочкой, было что-то куда важнее её самой, что-то, чего я не видел. Я оглянулся — за ней не было ничего, пустой лес, придвинувшийся, но пустой. Ворон видел это ничего очень внимательно, так внимательно, как смотрят на приближающееся, а не на пустоту.
Жаба не подошла. Осталась у своего таза, в мокрой тени, и оттуда сказала — не мне, всем, и не громко, будто думала вслух:
— Прежде чем решать, чужая или своя, надо понять, одно ли в ней тело. — И умолкла, будто спохватилась, что сказала слишком много, и вобрала остальное обратно.
А Змея показалась. Из щели в нижнем венце, у самого моего места под крыльцом, у той щели, где она грелась век, выдвинулась её голова — тонкая, в старой, потускневшей, готовой к смене коже, — и застыла. Совсем. А Змея никогда не замирает без причины; она вся — движение, даже в покое в ней течёт какое-то малое струение, как течёт вода подо льдом. А тут она застыла каменно, и голова её была повёрнута к девочке, и я, хоть и был весь в своей уязвлённой гордости, успел прочесть в этой неподвижности то, чего там не должно было быть.
Змея узнала девочку.
Не разглядывала её, не решала, кто она, как решали мы, — узнала, сразу, как узнают то, что уже видели, что знали давно и ждали. Я отметил и это — узнавание Змеи, — чтобы после спросить; у меня к той ночи накопился уже целый короб отметин, тяжёлый короб, и я всё складывал их туда, одну на другую, и ни одной не открывал, потому что открыть хоть одну значило начать понимать, а понимать было страшнее, чем не понимать.
Избушка не повернула двери. Она стояла, как стала, боком, думая. Но одна доска под крыльцом — та, у которой я лежу, та, что всегда тёплая мной, нагретая моим боком за век, — нагрелась сильнее обычного, я почувствовал это издали, от ворот, спиной. Дом грел место. Не для меня — я был не там. Я не понял тогда, для кого он греет моё место, и от одной мысли, что моё место греют не для меня, во мне поднялось что-то тёмное, чему я тогда не дал имени.
Девочка всё это время молчала, глядя на нас — на каждого по очереди, будто читала нас, как я читаю след. А потом наклонилась — самую малость, заглядывая мне за спину, под крыльцо, в мою темноту, в моё единственное место на свете, — и сказала:
— Там тесно.
Я не ответил. Я стоял и смотрел на неё, и шерсть у меня начала подниматься вдоль хребта, ещё прежде, чем я понял отчего.
— Ты ложишься боком, — сказала она, и голос её был теперь ровный, один, без эха, будто про это она знала твёрдо, без чужих подсказчиков. — На левый бок. Когда дом болеет — когда у него ноет северный угол и оттуда, из-под нижнего венца, тянет холодом. Тогда ты ложишься на левый бок, к тёплой доске, спиной к щели, чтобы греть больное дому место своим телом и разом слышать и двор, и нутро. Ты лежишь так и не спишь, всю ночь, пока дому не полегчает.
Я лёг на левый бок этой самой осенью, впервые за много лет, когда северный угол дома повело и оттуда пошёл холод, и лежал так много ночей подряд, грея дому больное место, не смыкая глаз. Об этом не знал никто. Об этом нельзя было знать снаружи — это было между мной и домом, в темноте, под крыльцом, ночью. Это можно было знать только оттуда, изнутри, из-под самого пола, из той сухой сердцевины, где лежит то, что слышит спину сторожа сквозь доски и запоминает, как он ложится, когда думает, что его никто не видит.
Шерсть у меня встала вся, от загривка до хвоста. Я услышал в её словах не жалость, не участие, не «я вижу, что тебе трудно», — я услышал вора. Кто-то влез в дом, в самое его нутро, в темноту под полом, и украл оттуда мою тайну, мою больную осень, мой левый бок, мои бессонные ночи над чужой болью, — и вынес украденное сюда, к меже, чтобы показать мне: смотри, я знаю тебя изнутри, я держу твоё тайное в горсти. Так я это услышал. Как кражу со взломом того единственного, что у меня есть и что моё, — не дом, дом не мой, я его только стерегу, а моё — вот это: место, бок, тайная моя служба дому по ночам. Единственное моё.
И я не подумал спросить себя, откуда в чужом малом ребёнке, вставшем из ничего, моя тайна. Спросить — значило начать понимать; понять — значило, может быть, пожалеть; а я уже решил не понимать и не жалеть, а стеречь, потому что стеречь я умею, а понимать и жалеть — этому меня не учили, для этого во мне не было места, я его после нашёл, да поздно.
— Не подходи к дому, — сказал я. И голос мой был хриплый, злой, чужой мне самому. — Ни на шаг. Пока я жив, ты в него не войдёшь. Ни через ворота, ни через стену, ни из-под земли. Я тебя нашёл, значит, устерегу.
Девочка выпрямилась. Постояла, глядя на меня снизу вверх, — и в глазах у неё было что-то, чего я тогда не вынес и потому поспешил назвать злобой, чтобы было с чем воевать, хотя это была не злоба, это было куда хуже злобы, это было понимание, — она понимала меня лучше, чем я сам, и жалела, и оттого мне было нестерпимо. И сказала — тихо, без обиды, тем страшным ровным голосом, в котором на этот раз взрослое эхо молчало, а говорила только она сама, одна, маленькая:
— Тебя ведь не не пускают, Пёс. — Она чуть помолчала, давая словам осесть. — Тебя оставили снаружи. Это разные вещи. Тебе кажется, что ты стережёшь дверь. А ты за ней стоишь.
Глава третья. Семь сердец
«Он начался после того, как она увидела дом», — сказала Жаба про слабый седьмой ритм. На этих словах мы и замолчали. Я стоял над ними всю остальную ночь, сам того не зная. Расскажу по порядку, как было, а не как понимаю теперь.
К девочке нельзя было прикасаться. Это я решил твёрдо и сказал так, чтобы слышали все: пока не ясно, кто она, никто не пересечёт к ней ограду и не даст ей руки. Ни лапы, ни крыла, ни хвоста. Граница есть граница; кто протянет через неё руку, тот протянет и себя, а себя я через границу не пущу. Жаба со мной не согласилась.
— Мне надо её послушать, — сказала она. Не попросила — сообщила, как сообщает о погоде, ровно, без нажима. Жаба говорит о живом и мёртвом так, будто это две ямы, между которыми она ходит по краю с лучиной, наклоняясь то в одну, то в другую, и ей всё равно, чья это яма — своя ли, чужая, — лишь бы разглядеть дно, потому что дно она обязана видеть, для того и создана. — Глазами тут ничего не увидишь, — сказала она. — И носом твоим — тоже, ты уже понюхал, и что нанюхал? Ничего, пустоту. А тело либо ответит, либо нет. Тело не умеет молчать, как молчит она. Пусти меня к ней.
— За ограду — нет, — сказал я.
— Тогда мы приведём ограду к ней, — сказал Кот.
Он всегда так. Там, где я вижу черту, глухую и цельную, он видит слово, а слово можно повернуть боком и пройти в щель между его смыслами. Он объяснил — лениво, будто скучая, вылизывая между делом лапу, — что прикосновение через вещь не есть вход; что если Жаба не переступит кольцо сама, своим телом, а протянет к девочке что-то из дома, длинное, то нарушения не будет, потому что нарушить границу может тело, а не нитка, тело имеет вес и волю, а нитка ни того ни другого. Я слушал и злился, потому что не мог поймать, где он лжёт, а он не лгал; в том и беда с Котом, что он редко лжёт словами — он лжёт тем, какое слово выбирает главным. Он выбрал главным «тело» и отодвинул «черту», и вышло гладко, и я не нашёл, за что зацепиться, кроме своего сторожьего упрямства, а упрямством против Кота не навоюешь.
— Через вещь, — сказал я наконец. — И вещь потом сжечь.
— Договорились, — сказал Кот так быстро, что я понял: он и сам собирался сжечь, просто дал мне сказать это первым, чтоб я думал, что решил я.
Принесли долгий пучок корней — сухих, свитых в жгут, тех, какими Жаба вычерпывает свою жабью мудрость из воды; корень этот хранится у неё для дел, где нельзя рукой. Один конец она опустила в каменный таз во дворе, другой протянули через ворота, поверху, не касаясь земли межи, и девочка за оградой взяла его в ладони. Взяла осторожно, двумя руками, бережно, как берут птицу, у которой бьётся сердце, — и это тоже я отметил, как она взяла: не жадно, не хватко, а бережно, будто боялась повредить не себе, а корню. Жаба присела у таза и стала смотреть в чёрную воду.
Так это делается, и я расскажу как, потому что после многие будут врать, будто мы не по правде судили, а по правде, вот по этой самой. Всё, что есть в теле, отдаётся воде, если между телом и водой есть проводник — жила, корень, нить. Вода не врёт, как не врёт земля; вода и земля — две последние честные вещи в мире, где всё прочее научилось лукавить. Я лёг у таза с наветренной стороны, чтобы слышать разом и девочку за оградой, и то, что скажет вода.
Сначала вода нагрелась. От сухого корня по ней пошло тепло — ровное, живое, как идёт тепло от всякого, в ком есть жизнь; и я на миг успокоился: живая, значит. Потом вода остыла. Резко, словно в неё дохнули зимой: с той стороны корня вошло что-то холодное, из-под земли, из мёртвого. Я насторожился снова. А потом вода пошла кругами — и круги были не одни. Их было много, они шли из разных мест разом, наступали друг на друга, сбивались, гасили один другой и вспыхивали снова; вода не могла улечься, металась, как мечется лужа под многими каплями. Я видел на её чёрной коже, при свете, что шёл из щелей дома, как один ритм спорит с другим, и третий с ними обоими, и ещё, и ещё, — будто в таз бросили не одно сердце, а целую пригоршню, и все они бились каждый по-своему, не в лад.
Жаба сидела не шевелясь, только губы её двигались — она считала, беззвучно, как считают то, чему не хотят верить. Досчитав, не сказала сразу. Провела над водой лапой, успокаивая круги, разглаживая их, — и стала считать сызнова, потому что Жаба не верит первому счёту, когда счёт страшный; она всегда пересчитывает страшное, будто надеется, что во второй раз выйдет меньше.
Во второй раз вышло то же.
— Семь, — сказала она наконец. Тихо.
— Семь — кого? — спросил я.
— Пока не знаю кого. — Жаба не отрывала глаз от воды, будто вода могла ещё что-то добавить. — Семь ритмов. Семь сердец, если хочешь, только это не то слово, у неё не семь сердец в груди, у неё в груди одно место, а бьётся в нём семерым. Семь способов не умереть в одном теле разом. — Она помолчала, собирая следующее, самое трудное. — Шесть громких. И один — вот этот, слабый, у самого края, — идёт против остальных. Не с ними. Его почти не слыхать за теми шестью. Но он идёт по-своему, своей дорогой, будто не знает про других или знает и не хочет с ними.
Я попробовал услышать слабый. Я слышу сердце спящего зайца за оградой, за тремя прыжками земли; я слышу, как ворочается кровь в засыпающем доме, в каждом из моих. А тут — не смог. Шесть громких перекрывали всё, толклись, наступали, как толчётся вода в половодье, когда не разобрать ни одной струи, а есть один мутный вал; и седьмого за ними было не различить, как не различишь один голос в кричащей толпе. Жаба его слышала — вот что было горше всего. Я, чьё ухо тоньше любого в этом доме, не слышал того, что слышала Жаба. И это легло мне на гордость, поверх всего, что уже легло за ту ночь, ещё одним камнем: сперва не увидел, как вошла, теперь не слышу того, что слышит Жаба. Сторож глохнет и слепнет — так я это принял, со злостью на себя, а злость на себя человек и зверь всегда норовят выместить на другом, и я стал искать, на ком.
А потом заговорили голоса.
Не девочка — через девочку. Она стояла за оградой, держа корень в бережных ладонях, и рот её открывался, но выходило из него не её.
Старик — жаловался, тихо, обиженно, что не помнит дороги домой, всё идёт и идёт, а брода нет, был брод, был, а теперь нет, и вода широкая, и как же он перейдёт, старому не переплыть. Молодая женщина — коротко, ясно, торопливо, будто ей некогда и её ждут: «скажи ему, что хлеб в нижнем коробе, он не найдёт, он никогда сам не находит, всё у него из рук, скажи ему». Ребёнок — просто плакал, без слов, тем ровным долгим плачем, каким плачут не от боли и не от голода, а оттого, что давно, очень давно один, и уже не ждут, что придут, а всё равно плачут, потому что не умеют перестать. Кто-то говорил на речи, какой я не слышал никогда, — слова круглые, тяжёлые, старые, из-под самого низа времени, глубже всех гостей, что прошли у наших ворот. И ещё кто-то, не разобрать кто, ни голоса, ни возраста, всё звал одно имя, женское, ласковое, звал и звал, и не мог дозваться, и в этом бесконечном несбывающемся зове было столько горя, что я, зверь, не знающий слёз, отвернулся.
Я хотел разделить эти запахи — по одному, как делаю всегда, потому что у всякого голоса есть свой запах, свой человек, и по запаху я нахожу тело, а найдя тело, знаю, что делать. Но тел не было. Голоса шли из девочки, а девочкой не пахло, и за голосами не стояло ни одного живого, ни одного мёртвого даже — только сами голоса, обрывки, без тех, кому они принадлежали. Я ловил их носом и не мог поймать ни одного за хвост, они проходили сквозь меня, как проходит дым. И для меня она сделалась в тот миг не существом — дверью. Дверью, в которую ломится толпа, оболочкой поверх множества, кожей, натянутой на крик. Так я решил, и мне стало легче, потому что с дверью, за которой толпа мёртвых, понятно, что делать: дверь держат закрытой, и весь сказ. Я умею держать двери закрытыми. Этого у меня не отнять.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



