Я помню, как тебя хоронили

- -
- 100%
- +
Старый конец разгорелся. Он лежал позади, заросший, — а теперь налился, будто в остывшую золу дунули и она вспомнила, что была огнём; и тянул к себе, вниз, в могилу. Новый конец, тот, что впереди, силился закрыться первым, своим чередом, как положено честной смерти прожившего человека. Но старый был ближе, сильнее, законнее по бумагам Порога — за ним тридцать семь лет и подпись Яги, — и новый не мог его обойти, толкался и не проходил. Между ними что-то держало тело, не давало ни уйти по-старому, ни закрыться по-новому. Я всмотрелся, что держит. Держали руки Ани и воздух Жабы. И держало ещё одно, чего я тогда не назвал, а надо было: тело хотело своей, передней смерти, а его тащили к чужой, задней, и оно упиралось, и в этом упирании была вся его мука.
— Ещё раз скажешь это слово — я тебя с крыши сниму, — сказал Пёс.
Он стоял внизу, подо мной, вздыбив хребет, и смотрел на меня так, как в ту ночь смотрел на дом, когда дом его не послушал. На меня он так ещё не смотрел никогда за всю нашу общую жизнь.
— Я сказал то, что вижу, — ответил я.
— Ты сказал не то, что видишь. Ты сказал то, что помнишь. Это разные вещи, я теперь знаю разницу дорого. — Пёс не отводил глаз, и в них не было злобы, была та тяжёлая трезвость, что осталась в нём после Девочки. — Ты не доказал, что смерть — её. Ты доказал, что она к ней привязана. Привязана — не значит принадлежит. Я в ту ночь перепутал «узнать» и «назвать», и вон что вышло. Не путай ты «помнить» и «знать, чья».
Он сказал это грубо, не теми точными словами, какими сказал бы Кот, — но сказал верно, и я это отметил, хоть и не принял. Отметил, как отмечают зарубку на дереве, к которой ещё вернёшься, когда пройдёшь круг. Пёс, который в ту ночь рвал зубами неназванное, теперь учил меня не спешить с подписью. Мир перевернулся тихо: тот, кто ошибся первым, стал осторожнее того, кто ещё не понял, что ошибается.
Сердце пошло.
Аня почувствовала это ладонями раньше, чем услышала Жаба, — по толчку под руками; выдохнула, села на пятки, вытерла лоб рукавом, оставив на нём тёмную полосу. Вера втянула воздух — рвано, с хрипом, с тем клёкотом в груди, что бывает у возвращённых, — и открыла глаза, и они не сразу нашли дочь, поплавали и нашли. Когда нашли, Аня не обняла её, не заплакала. Аня сказала только:
— Опять. — И, тише, уже не фельдшер, а дочь: — Дыши ровно. Не рви, не глотай воздух. Ровно.
Вернулась Вера хуже, чем ушла. Это я видел сверху, и это подтвердила Жаба, сухо, как всегда, отняв лапу от груди:
— Левая рука ушла совсем. Была плохая — стала мёртвая. Речь смажется на день-два, язык не слушается. — Она помолчала, собирая самое трудное. — И вот что скажу прямо, вы всё равно спросите: тело так долго не сможет. Ещё две-три такие остановки — и я не подниму. Не оттого, что не сумею. Оттого, что нечего будет поднимать. Оно как рубаха, стиранная сто раз, — ещё стирку-другую, и расползётся в руках.
Аня повернулась ко мне. Медленно. В ней снова собиралась злость — теперь не горячая, а холодная, собранная, страшнее горячей.
— Ты, — сказала она. — Ты это сделал. Сказал слово — и она упала. Я видела. Я стояла и видела, как от твоего слова у живого человека встало сердце.
— Я сказал правду, — ответил я. Всё ещё держась за неё, за правду, как за единственное твёрдое.
— Ты доказал этой своей правдой одно, — сказала Аня, и голос её не дрожал, оттого было хуже. — Что твоей ошибке до сих пор есть дело до моей матери. Тридцать семь лет прошло, а ты пришёл и подписал ещё раз, для верности. — Она встала, заслонив собою мать, хоть я и не думал приближаться. — Называй ошибкой ошибку. Не её. Ошибся ты — а падает она.
Я не принял и этого. Я был ещё уверен, что помню правильно, а раз помню правильно, то и прав; разница между «помню правильно» и «прав» откроется мне позже и дорого, ценой этой женщины, которую я в тот час считал загадкой, а не человеком. Стыдно писать, но так было: я смотрел на неё как на сбой в своём знании, а не как на мать, у которой только что при дочери встало сердце от чужого слова.
Под ногами Веры земля потемнела.
Избушка вытянула её из-под настила двора — мокрую, чёрную, тяжёлую глину, ту, что бывает только на разрытом весной кладбище. Не всю землю двора — ровное пятно, точно под тем местом, где сидела Вера, обвела её этой землёй, как обводят гроб. Дом почуял старую смерть как живую, действующую, и ответил ей единственным своим языком — достал из глубины Порога землю той могилы. Он не путешествовал во времени, он не умеет; он вытащил вещественный след дела, которое когда-то через него прошло, как вытаскивают из сундука старую вещь по её запаху. И этого пятна мокрой кладбищенской глины посреди сухого летнего двора хватило, чтобы все замолчали, — даже Аня, даже я. Дом сказал без слов то, что мы спорили доказать: смерть, что тянет Веру, — вот она, кладбищенская, при своей земле.
Вера посмотрела на землю под своими ногами. Тронула её плохо гнущимися пальцами. Узнала — я видел, что узнала, как узнают землю, на которой стояли над собственной могилой. И сказала — сипло, язык уже подводил её, но твёрдо, той бытовой прямотой, которая была у неё вместо всякого оружия и всякой философии:
— Хотите доказательство, что я тут ни при чём? — Она перевела дыхание, длинно, с клёкотом. — Что не я держусь за жизнь, а меня держат? Поедемте на мою могилу. Посмотрите своими глазами, кого вы там держите под моим именем. Я устала быть одна за двоих.
Глава четвёртая. Могила живой
Поехали не все. Пёс остался — двор нельзя оставлять без того, кто узнаёт входящих, а после первой ночи это правило соблюдают строже прежнего, платой за ту ночь. Он проводил нас до ворот и лёг у столба, и я видел, что остаться ему тяжело: он теперь не любит отпускать своих далеко, наученный тем, как далеко может зайти беда. Яга осталась тоже; сказала, что придёт своим путём, если понадобится, и я не стал спрашивать каким, — она приходит, когда нужна, не по дороге. Поехали четверо: Вера, Аня, Кот и я. Кот — потому что там будет камень, вещи и бумаги, а всё, что можно у кого-то отнять или кому-то приписать, — по его части. Я — потому что там будет смерть, а смерть по моей.
Аня вела машину. Я летел следом, держась чуть позади и выше, чтобы видеть дорогу и их разом.
Я мало бывал за оградой. Свидетелю смерти незачем — смерть сама приходит к Порогу, её не ищут по дорогам. И потому первое, что скажу о внешнем мире: он полон концов, и все они спокойны. У Порога концы кричат, спорят, тянутся, встают на дыбы — туда сходится всё пограничное, всё, что не улеглось. А тут, над дорогой, над деревнями, над проводами и мокрыми полями, — тысячи ровных далёких черт, и каждая ждёт своего часа и не торопит его, и хозяин каждой живёт, не зная о ней, и хорошо, что не знает. Старик колол дрова у сарая — его черта была в нескольких зимах, спокойная, и он бил колуном и не ведал. Дети стояли на остановке под навесом — их черты лежали далеко, светло, за целой жизнью. Женщина развешивала бельё между двух берёз — ровно, просто, надолго. Я летел над этим спокойствием, и мне было странно: столько смертей внизу, и ни одна не сломана, ни одна не тянет назад, все лежат впереди, как положено. Мир людей оказался не страшнее нашего двора. Он оказался тише. Страшное копится там, где смерти чинят; а тут их не чинили, и оттого тут был покой.
Машина останавливалась дважды. Раз — у заправки, где Аня наливала бензин и говорила по телефону с кем-то, кого называла «диспетчер», отпрашиваясь ещё на день, а потом ещё на день, и по лицу её я видел, что там, на том конце, не рады, но она не уступала. Раз — у обочины, когда Вере стало худо: она сползла по сиденью, Аня свернула, отсчитала таблетки, подождала, придерживая матери голову, и, когда отпустило, поехала дальше, ничего не сказав, будто это дело привычное, дорожное, как долить воды в бачок. Я сидел это время на придорожном столбе и смотрел, как передняя черта Веры то тускнеет совсем, то чуть проступает. Она держалась. Придавленная старой, едва тлеющая, но держалась, не гасла до конца.
Кладбище было старое, сельское, вросшее в косогор над рекой. К таким я, случись пролетать, приглядывался всегда, потому что они мне внятны.
Такие места я вижу иначе, чем люди. Люди видят кресты, ограды, жестяные таблички, банки с водой, где стоят полевые цветы. Я вижу концы — где они лежат ровно, признанные, улёгшиеся, отгоревавшие; где кто-то не дозакрыт и оттого под землёй неспокойно, ворочается; где могила полна телом, а конца в ней нет, потому что человека схоронили, а смерть его так и не назвали своей — редкая, тяжёлая пустота, от которой холодно даже мне. Тут таких почти не было — старое село знало своих мёртвых наперечёт и хоронило правильно, своей рукой, под своим именем, и оттого почти всё лежало ровно, улёгшись. Кладбище было спокойное. Спокойное — до одного места.
Вера знала путь. Это я тоже отметил про себя — как знает дорогу к собственной могиле та, что ходила сюда прежде, стояла над собой. Она шла медленно, опираясь на Аню, сворачивала где надо, не сбилась ни разу, ни на одной развилке тропинок между оград. Дошла до ряда у старой берёзы. Остановилась. И не сразу подняла глаза на камень, будто дала себе ещё миг не смотреть.
Камень был скромный, серый, осевший на один бок так, что весь ряд косил. На нём — имя.
ВЕРА АНДРЕЕВНА ЛЕБЕДЕВА.
Год рождения — верный; я знал его теперь от неё самой, слышал, как она называлась у ворот. Год смерти — тот самый, год половодья и рухнувшего моста. Между двумя датами — девятнадцать лет. Ниже, под датами, — ничего: ни фотографии в овале, как любят у людей, ни слова, ни креста резного; только имя и два года, как ставят тем, кого хоронят наспех, целой общиной, в один тяжёлый день, когда камни режут разом на семерых и некогда думать о словах.
Я сел на соседнюю оградку и посмотрел вниз, под камень.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




