Я помню, как тебя хоронили

- -
- 100%
- +

Часть первая. Уже умерла
Глава первая. После Змеи
Я помню, как её хоронили. Поэтому, когда она вошла во двор сама, я сперва решил, что из нас двоих ошиблось время.
Обычно ошибаюсь не я. Я вижу концы. Не всё будущее — концы: где что кончится, где уже кончилось, где кончится, если никто не вмешается. Люди думают, будто это дар предсказания. Это не предсказание. Предсказание глядит вперёд и гадает. Я гляжу назад и вперёд разом и вижу, где стоит последняя черта. У всякого живого она где-то есть — далеко ли, близко, — и всякое живое несёт её впереди себя, как несут фонарь в темноте: свет чуть впереди шага. Идёт человек, а перед ним, в нескольких годах или в нескольких вздохах, лежит его край, и человек идёт на этот свет, не зная, что идёт. У неё край был не впереди. У неё край лежал позади.
Но об этом после. Сначала — о доме, потому что за шесть недель дом стал другим, и, чтобы понять, что случилось с женщиной, надо понять, что случилось с нами. Мы были дому не жильцы, а части; когда ломается часть, видно по целому.
Шесть недель прошло с той ночи, когда Пёс не назвал Девочку. Я считаю не неделями — я плохо считаю то, что тянется ровно; я считаю концами, а с той ночи ни один из нас не кончился, и оттого время для меня шло смазанно, как идёт оно для тех, у кого ничего не завершается. Шесть недель — это Кот сказал. Он теперь считает вслух чаще прежнего: дни, шаги, брёвна, — будто боится потерять счёт всему, раз мы потеряли счёт себе. Я думаю, он считает, чтобы не думать. У каждого из нас после той ночи завелось своё такое дело: у Кота — счёт, у Пса — обход, у Жабы — чужие хвори, у меня — край седьмой комнаты. Дела, которыми затыкают дыру.
Змеи не было.
Это первое, что чует всякий, кто входит в наш двор, хоть и не всякий понимает, что чует. Раньше у нижнего венца, у Псовой щели, было тепло — ровное, долгое, змеиное; она грелась там век, и щель дышала. Дом об эту щель грелся сам, как греется человек о лежащую рядом собаку. Теперь щель холодна и сведена. Дом свёл над ней брёвна в ту ночь и не развёл обратно, и я, сидя высоко, вижу это место сверху как тёмное пятно, где ничего не начинается и не кончается, потому что там уже кончилось всё, что могло. Змея не умерла так, чтобы я увидел конец. Её конца я не увидел вовсе — память её ушла в Ягу, а память не то, за чем я смотрю; я смотрю за смертью, а смерть Змеи прошла мимо меня стороной. Это до сих пор саднит — тихо, как саднит зуб, которого уже нет, а место помнит.
Пёс лежал под крыльцом, на своём холодном месте. Оно теперь всегда холодное — с той ночи, как он переступил порог и вышел обратно. Он не входит в дом, хотя дверь ему открыта, хотя ступени его пускают, хотя Яга сняла запрет в ту же ночь и не вернула его. Он выходит на утренний обход, возвращается, ложится мордой к глухой стене, за которой к утру после той ночи выросла седьмая комната, и смотрит на неё. Каждое утро он меряет её шагами — идёт вдоль наружной стены и считает, — и каждое утро она та же, длиннее прочих на одну комнату без двери. Он всё равно меряет. Я думаю, он ждёт, что однажды намеряет другое. Пока не намерял.
Кот держался отдельно. Он и раньше держался отдельно, но по-кошачьи, напоказ, чтобы к нему шли. Теперь — всерьёз. Он не проходит вплотную к Псу. Когда ему надо мимо, он обходит Пса широкой дугой, и Пёс это видит, и оба делают вид, что так и надо, что дуга случайна. Между ними лежит та ночь, и обойти её можно только телом, обойдя друг друга. Договор — ту старую свёрнутую кожу с именами — Кот таскает за собой и разворачивает в тёмных углах, водит когтем по строкам, шепчет слова, которых я не разбираю. Он ищет в договоре, где записано, кому что принадлежит. Он теперь ненавидит это слово, «принадлежит», и всё равно возвращается к нему, как язык возвращается к больному зубу.
Жаба проверяла Ягу.
Это тоже было ново. Раньше Жаба не посмела бы. Яга — не тело, которое слушают; Яга — та, кто решает, чьё тело слушать. А в то утро Жаба сидела у её ног, приложив лапу к её щиколотке, и слушала, как ходит в ней кровь, — не спросив. И Яга не отняла ноги. По этому одному можно было понять, что старый порядок сломан: не по большим словам, а по тому, что Жаба слушает Ягу без спроса, а Яга терпит; что тот, кто век назначал, кого слушать, стал теперь тем, кого слушают, не спрашивая.
Яга работала. Она всегда работала — тем и держится Порог, что кто-то у него всегда при деле. Но говорила теперь иначе. Раньше она роняла вердикт, и вердикт становился законом двора: сказала — и так. Теперь она чаще останавливается перед вердиктом. Скажет половину — и замолчит. Или обернётся и спросит:
— Ворон?
И ждёт. Раньше не ждала. Раньше ей не нужно было моё «было» — ей довольно было её «будет так». Теперь спрашивает. Я не сразу понял, что это. Потом понял: она носит в себе память Змеи, а память Змеи всю их общую жизнь была тем, что Яге возражало. Яга привыкла, что рядом есть кто-то, кто скажет «нет». Этого кого-то больше нет отдельно — есть только память о нём, а память не спорит, память молчит. И Яга стала спрашивать нас, будто ищет вовне то возражение, которое раньше приходило само, изнутри, шипящим голосом у самого уха.
Я сидел на крыше, ближе к краю, чем сидел прежде.
Раньше я сидел над коньком, в середине, откуда виден весь двор, и вся ограда, и все концы разом. Оттуда удобно служить: смотришь на всё и видишь, у чего когда край. Теперь я перебрался к самому краю, к той стороне, под которой седьмая комната. Не знаю зачем. Знаю только, что оттуда я смотрел на её глухую стену и не видел ничего. Я вижу концы всего дома — конец каждого бревна, конец печи, конец половицы, тот далёкий день, когда всё это осядет и вернётся в землю; дом для меня всегда чуть-чуть уже умер, я вижу его смерть сквозь его жизнь, и это не мешает мне его любить. За стеной седьмой комнаты я не видел конца. Не «вечность» — я не умею видеть вечность, это слово не моё, слишком широкое. Просто там не было записанного конца, как бывает пустой строка, где ещё не поставили дату. Дом отрастил комнату, у которой нет конца, и я садился к её краю, и смотрел в это отсутствие, и оно меня притягивало — как притягивает край всякого, кто устал видеть черту у всего живого. Я насмотрелся концов за пять веков. А тут был не конец. Тут было место, где реестр кончается, а что-то — нет. Я сам не знал тогда, что это станет важнее всего дела с женщиной. Тогда это была просто стена, к которой тянуло.
Так мы жили те шесть недель. Никто не выл. Никто не мирился. Каждый носил своё по своим углам, и я думал, что так теперь и будет — тихо, порознь, до самого конца, который я всем нам однажды увижу. Семья, что была домом, стала общежитием теней одного дома. И я привык уже к мысли, что дальше только это.
А потом на лесной дороге я увидел контур.
Дорога к нам одна — старая тропа через мёртвое кольцо, и по ней редко идут своей волей; чаще их приводит нужда, какой не помогли нигде. Я увидел двоих — ещё далеко, за деревьями, там, где тропа выходит из леса на нашу поляну. Две женщины. Одна старше, одна моложе; старшая опиралась на младшую, шла тяжело, часто останавливалась, и на каждой остановке младшая ждала, не торопя. Живые. Обе живые — я слышу живое по тому, что у него край впереди. У младшей край был впереди, далеко, ровно, как положено здоровой женщине в её годы: где-то за многими зимами, спокойный, ненаступивший. Всё как у людей.
У старшей край был позади.
Я не сразу поверил себе — а я привык себе верить, в этом, как выяснится, вся моя беда. Край не бывает позади. Край — это конец, а конец не может уже пройти у того, кто идёт по дороге и опирается на дочь и часто останавливается перевести дух. Я снялся с конька и перелетел ближе, на сухую сосну у самой межи, и посмотрел снова, внимательнее, как смотрят на то, чего не должно быть и что всё-таки есть.
Старшая женщина шла — а её конец лежал за её спиной, на дороге, позади, в нескольких шагах. Не догонял её. Не ждал впереди, как ждёт у всех. Лежал сзади, старый, осевший, заросший, как лежит могила, мимо которой прошли и забыли дорогу. Она несла свой конец не впереди, как несут фонарь, а тащила за собой, как тащат на верёвке то, что давно должны были оставить и не оставили. И конец этот был мне знаком. Я знаю все концы, что прошли через наш Порог за мою службу, — их тысячи, я не помню имён, имена не моё дело, но концы помню, как псарь помнит своих псов, каждого по стати. Этот конец я помнил. Дождь. Мокрая кладбищенская земля. Закрытый гроб. Мать под дождём. Горсть земли. Я помнил его завершённым — давно, целиком, до последней горсти, до той минуты, когда смерть признали окончательной и я отвёл глаза, потому что дело было сделано.
Они дошли до ворот. Младшая помогла старшей у самого мёртвого кольца — живое чует кольцо и не любит его, но эти прошли, потому что вела их нужда, а нужда сильнее чутья.
Младшая крикнула — обычным человеческим голосом, каким кричат у чужого забора, не зная, есть ли кто:
— Есть кто? Нам сказали, здесь могут… — Она запнулась, не находя, как назвать то, за чем пришла к избе на курьих ногах. — Здесь могут помочь. С тем, чего врачи не могут.
Пёс поднялся из-под крыльца — медленно, он теперь всё делает медленно. Кот сел на столбе. Жаба отняла лапу от Ягиной ноги. Яга встала в дверях — и не сказала обычного, чем встречает пришедших, того короткого, чем прежде решала, гость ты или добыча. Промолчала, глядя на старшую, и в молчании её я услышал, как в ней шевельнулась чужая память.
Старшая женщина отпустила локоть дочери, выпрямилась, сколько могла, — а могла немного, — и назвалась сама. Прямо, устало, без просьбы в голосе, как называют себя те, кому надоело объяснять, кто они, и доказывать, что они вообще есть:
— Вера Андреевна Лебедева.
Имя дошло до меня раньше лица. Я узнаю концы, а не лица; но имя, произнесённое над завершённым концом, я узнаю тоже, потому что имя когда-то стояло над той самой могилой, что лежала теперь у неё за спиной. Я услышал «Вера Андреевна Лебедева» — и вспомнил, как это имя произносили в последний раз. Его произнесла женщина под дождём, у ямы, немолодая, с серым от горя лицом; она бросила горсть земли и сказала это имя, и священник закрыл черёд, и тогдашняя Яга закрыла смерть, и я был при этом, и видел своими глазами, как конец стал окончательным. Тридцать семь лет назад. Я помнил дождь так, будто он шёл вчера. Я помнил, что имя было сказано и принято, и смерть под этим именем улеглась.
Я слетел с сосны на прясло ограды, ближе к ней, чтобы видеть наверное. И сказал — вслух, не собираясь говорить; само сказалось, потому что есть вещи, которые надо произнести, чтобы поверить, что видишь их наяву:
— Я помню, как её хоронили.
Дочь дёрнулась, будто я её ударил. Она не сразу поняла, что говорит птица; потом поняла — и не удивилась, ей было не до говорящих птиц, слишком много было на матери, всё её удивление ушло на мать много раньше. Она открыла рот — заступиться, прогнать, я не знаю, — но мать её опередила.
Вера Андреевна посмотрела на меня снизу вверх. Без страха. Без того благоговения, какое бывает у людей перед нашим двором, когда до них доходит, куда они пришли. С той же усталой прямотой, с какой называла своё имя.
— Значит, — сказала она, — похоронили плохо.
И закашлялась, и вытерла с губ что-то тёмное краем платка, и оперлась снова на дочь, и дочь приняла её вес привычно, всем телом, как принимают то, что носят давно.
Я спустился ниже — на нижнюю жердь, к самой земле, к ней. И оттуда, вблизи, увидел то, чего не разглядел издали и чему не хотел верить и вблизи.
Её конец был не впереди. Все эти шесть недель я садился к краю крыши и смотрел в отсутствие конца за стеной седьмой комнаты, привыкал к тому, что бывает место без записанного конца, — а теперь передо мной стоял живой человек, у которого конец был, да лежал не там, где у всех: позади, старый, заросший, тридцати семи лет от роду. Она дышала. Кашляла. Опиралась на дочь. Старела на моих глазах, как стареют живые. И всё это — после собственного конца, который я помнил закрытым своими глазами.
Я привык, что ошибается время. Что концы сдвигаются, отменяются выбором, приходят раньше срока, а иные не приходят вовсе. К этому я готов — это моя служба, я для того и приставлен, чтобы видеть, как время своевольничает со смертью.
Я не был готов к тому, что время на месте, а человек — нет. Что конец лежит, где положено ему лежать, закрытый, честный, — а тот, кому он положен, стоит у моих ворот, дышит и просит помочь ему наконец умереть.
Глава вторая. Женщина после собственной смерти
Их впустили во двор. Это уже было не как прежде.
Прежде решал Пёс — кого впустить, кого держать; он выходил, обнюхивал, вставал между гостем и воротами, и его «свой» или «чужой» было первым словом двора. Теперь Пёс отступил в сторону и посмотрел на Ягу, а Яга посмотрела на меня, а я не сказал ничего, потому что не знал, что говорить о живой женщине с концом за спиной. Так они и вошли — в тишину, где каждый ждал, что решит другой, где никто не хотел решать первым, наученный тем, что бывает от скорых решений. Дочь ввела мать под руку через ворота, мимо черепов на кольях, — старшая глянула на черепа без страха, как глядят на то, что уже видели во сне, — усадила её на колоду у каменного таза, достала из сумки склянку, отсчитала в ладонь две таблетки и подала матери с водой из фляги. Мать выпила. Дочь смотрела, пока та не проглотила, и только потом убрала склянку, — так смотрят за тем, кто уже обманывал, кто прятал таблетки под язык и сплёвывал, чтоб не пить.
Я сел ближе. Мне надо было понять, что я вижу, а понять я мог только глядя, долго и с разных сторон, как смотрят на узел, который завязан не так, как все узлы.
У старшей — у Веры Андреевны — было три смерти.
Я поясню, потому что это важно и потому что сам не сразу разложил их по местам. У человека бывает одна черта — впереди, ждёт своего часа. У неё было три. Одна позади: старая, заросшая, закрытая, та самая, с дождём и гробом, — она лежала за её спиной, как тень, которая отвязалась от ног и осталась сзади. Одна вокруг тела теперь: тело её кончалось уже несколько раз, я видел следы недавних концов, как видят на коре зарубки топором, — кончалось и почему-то шло дальше, и каждая зарубка была глубже прежней. И одна впереди: настоящая, ещё не пришедшая, тусклая, придавленная первыми двумя так, что едва брезжила, будто ей не давали встать в полный рост, заслоняли собой. Три смерти на одно имя, на одно тело. Ни у кого за всю мою службу я такого не видел. Счёт мой от этого поехал, как едет всякий счёт, когда одно и то же число оказывается разом в двух столбцах и не сходится, сколько ни складывай.
— Меня несколько раз возвращали, — сказала Вера. Она говорила прямо, без жалости к себе, будто рассказывала не про себя, а про дальнюю родню, которую жаль, но издали. — Первый раз — зимой. Сердце встало во сне, под утро. Аня запустила, она умеет. Врачи потом сказали — повезло. Потом ещё раз. И ещё. — Она подняла руку, показала: пальцы разгибались плохо, застревали на середине. — Вот это не вернулось после третьего. И слух с левой стороны не вернулся. И половина того, чем я была, — тоже. Каждый раз возвращаюсь всё меньше себя. Как ведро с дыркой: черпаешь полное, доносишь половину.
— Мам, — сказала дочь. Не «замолчи» — просто «мам», тем голосом, которым просят не бередить при чужих.
— Что «мам»? Они спросят — я отвечу. Мне уже нечего беречь. — Вера повернулась к нам, ко всему двору сразу, ко мне на жерди, к Псу, к Коту на столбе, к Жабе у таза, к Яге в дверях. — Я не молодею. Не заживаю. Ничего чудесного во мне нет, не думайте. Просто не могу закончить. Тело хочет умереть — я знаю, что хочет, я его чувствую, оно устало, — а его каждый раз выдёргивают обратно. И я уже не знаю, кто выдёргивает: Аня, врачи или что-то, чему я не хозяйка. Мне сказали, к вам приходят, когда с концом непорядок. У меня с концом непорядок. Больше мне идти некуда, я везде была.
— У вас есть могила, — сказал я.
Не спросил. Я редко спрашиваю о том, что вижу. Могила лежала у неё за спиной все эти годы; я видел её оттуда, из-за плеча живой женщины, — осевший холмик, серый камень, заросшую оградку.
Вера не вздрогнула. Дочь вздрогнула — резко, всем телом, — а мать нет; мать давно отбоялась этого слова.
— Есть, — сказала Вера. — С моим именем. Я её видела. Стояла над ней, как над чужой, читала своё имя на камне и не могла заплакать, потому что не плачут же над собой. — Она усмехнулась коротко, без веселья, одними губами. — Не каждому дают постоять над собственной могилой и уйти оттуда на своих ногах. Мне дали. Я ушла. А она осталась меня ждать. И, видно, дождалась — вот, тянет.
Дочь — Аня — не выдержала. Она встала между матерью и нами, будто заслоняя, и заговорила быстро, как говорят люди, когда боятся замолчать, потому что в тишине придётся думать:
— Слушайте. Я не знаю, что тут у вас, кто вы такие и почему ворона разговаривает, и мне сейчас, честно, всё равно. Мне сказали: последнее место, где могут, — вы. Я объехала с ней всё. Кардиология, неврология, платно, бесплатно, два института, знахарка в Тамбове, батюшка, ещё один батюшка. Никто не понимает, почему она возвращается и почему при этом умирает по-настоящему. Я фельдшер, я двенадцать лет на «скорой», я видела, как уходят и как не уходят, я знаю смерть руками. Так, как с ней, не бывает. Тело умирает — а через минуту, через час запускается само, и каждый раз хуже. Если вы можете — говорите как. Если не можете — так и скажите, и мы поедем дальше. Только не морочьте. У нас нет времени на морочить.
Вот тут я впервые посмотрел на дочь по-настоящему, не мельком.
У неё был обычный конец — далёкий, ровный, здоровый, спрятанный за многими годами. И была связь с матерью, которую я не умею видеть, но о которой мог судить по мелочам: по тому, как она отсчитывает таблетки, не глядя на счёт, привычной рукой; по тому, как смотрит, пока мать глотает; по тому, как заслонила её собой, не подумав. Я связей не вижу. Пёс их чует. Он подошёл, обнюхал руки Ани — не грубо, как знакомятся, ведя носом от запястья к ладони, — и сказал негромко, себе, не ей:
— Она пахнет ею. Не запахом крови — годами. Так пахнут только те, кто жил рядом долго и близко. Чужой так не пропахнет. Это дочь. Настоящая. Годами настоянная.
— Что? — не поняла Аня.
— Ничего, — сказал Пёс. — Говори дальше. Я слушаю.
И это уже был другой Пёс, не тот, что в ту ночь. Тот сказал бы «чужая» или «своя» и встал бы поперёк. Этот слушал и складывал не в «свой—чужой», а в «дочь—мать», и не спешил с приговором. Я отметил перемену. Она мне после ещё как понадобится — и его новая мягкость, и её оборотная сторона.
Яга всё это время молчала у дверей. Потом сказала — и я услышал, как имя тронуло в ней что-то старое, чужое, змеиное:
— Лебедева. Вера Андреевна. — Она произнесла медленно, пробуя на вес, как пробуют, не гнилое ли. — Мост. Кривой брод. Половодье. Автобус ушёл под воду с настила, вместе с попутными. Весна была ранняя, злая. — Она смотрела не на живую Веру, а сквозь неё, туда, назад, в тот год. — Это дело закрыли. Я закрыла. Тел было много, семьи ждали, тепло шло — нельзя было тянуть. Смерть признали завершённой, тела опознали, схоронили, случай закрыт. Давно закрыт.
— Вот, — сказал я. И, к стыду моему, почувствовал облегчение — второй раз за эти дни, и опять постыдное. Потому что Яга подтвердила мою память, а память моя — это я, весь, целиком; если память врёт, то и меня нет. Смерть закрыта. Значит, я не ошибся. Значит, женщина передо мной — загадка, задача, а не крушение всего, на чём я стою пять веков. — Дело закрыто. Смерть завершена. Я помню её завершённой. Я был при ней.
— Тогда почему я здесь? — сказала Вера.
Просто спросила. Не с вызовом. С усталостью человека, которому все всё объяснили — и врачи, и батюшки, и знахарка в Тамбове, — кроме одного, главного. Она сидела на колоде, малая, ссохшаяся, с плохо гнущимися пальцами, и задавала вопрос, на который у всего нашего двора, у пятивекового Порога, не было ответа.
Ни Яга не ответила. Ни я. Кот наверху перестал водить когтем по своей коже и тоже молчал. Жаба подобралась к Вере, приложила лапу к её щиколотке — как утром к Ягиной, без спроса, — послушала долго и сказала коротко:
— Тело живое. Изношенное, битое, латаное, но живое. И умирало по-настоящему, не понарошку. Я слышу, где вставало сердце. Несколько раз вставало. — Она подняла голову, и в круглых её глазах не было ни тумана, ни утешения. — И слышу, где встанет снова. Скоро.
— Насколько скоро? — быстро, профессионально спросила Аня, и рука её сама потянулась к сумке со склянками.
— Не в часах, — сказала Жаба. — Я не в часах слышу. В том, сколько тело ещё готово поднять само. Немного. На донышке.
Вот тогда я и решил не повторять старой ошибки.
В ту, первую ночь — с Девочкой — я всё говорил надвое. «Может, да, может, нет». «Несколько смертей, ни одна не закончена». Я держал двери открытыми и прятался за возможностями, гордился тем, что не закрываю исхода раньше срока, — а от этой моей недоговорённости Пёс запутался хуже, чем запутался бы от прямого слова, и в путанице сделал непоправимое. Девочка умерла, среди прочего, и оттого, что никто, включая меня, не сказал вовремя прямо. Я поклялся себе тогда, над её останками: недоговорённая правда убивает не хуже лжи. Больше я не буду прятаться за «может быть». Буду говорить, что вижу.
И потому я сказал Вере прямо. То, что видел. То, в чём был уверен, как в собственном имени.
— Потому что ты уже умерла, — сказал я.
Я думал, что говорю честно. Я и вправду говорил честно — я видел закрытый конец за её спиной и назвал его. Я только не знал ещё, что честность у моей двери имеет вес, которого нет у честности прочих; что слово Свидетеля смерти, сказанное над человеком, за которым смерть закреплена, — не наблюдение и не мнение.
Это подпись. Вторая подпись под старой. И старая, тридцать семь лет пролежавшая без движения, её услышала.
Глава третья. Ты уже умерла
Слово упало, и смерть послушалась.
Не сразу — на один вдох позже, ровно на тот вдох, которого Вере уже не хватило. Она открыла рот, будто хотела ответить, и воздух не вошёл. Я видел сверху, как её передняя черта, тусклая, придавленная, дёрнулась назад, к старой, — будто две смерти, тридцать семь лет лежавшие врозь, узнали друг друга через моё слово и потянулись слиться в одну. Сердце встало. Она не схватилась за грудь, не застонала, не сделала ничего из того, что делают люди, когда им больно; просто осела с колоды набок, тихо, мягко, как оседает то, что отпустили держать. Дочь не успела подхватить голову — только тело.
Я не ударил её словом. Я хочу, чтобы это было понято верно, потому что после я долго это распутывал и не сразу распутал. У меня нет власти убивать голосом; будь у меня такая власть, я был бы не Свидетель, а палач, а я не палач. Я сказал то, что было записано и без меня. За её именем стояла закрытая смерть, старая подпись под старым делом, а я — Свидетель смерти; когда я говорю «ты умерла» над тем, за кем смерть закреплена, я не выношу приговор и не открываю ничего нового. Я ставлю вторую подпись рядом с первой. И две подписи под одним делом — это уже не запись, это исполнение. Старая смерть, тридцать семь лет пролежавшая без хода, при второй подписи проснулась и потянула тело к себе, в ту, заросшую, за спиной лежащую могилу.
Дальше стало быстро, а в быстром я мало гожусь. Я вижу концы. Спасать от них — не моё; я стою при смерти, а не борюсь с ней.
Аня оказалась на коленях возле матери раньше, чем та коснулась земли всем телом. С неё разом слетело всё лишнее — и страх, и злость на меня, и растерянность; осталось одно ремесло, двенадцать лет наработанное руками. Она запрокинула Вере голову, двумя пальцами проверила рот, приложила ухо к губам на один короткий счёт, сцепила руки на грудине — одну ладонь на другую, пальцы в замок — и начала. Ровно, с нажимом, счётом, не глядя ни на кого:
— Раз, и два, и три, и четыре… — И, не сбивая счёта, через плечо, нам: — Жаба, или как тебя, дыхание сможешь? Мне некогда рот в рот и качать разом, я одна.
— Смогу, — сказала Жаба и уже была у головы, грузная, быстрая по-своему.
И они стали работать вдвоём — фельдшер с «скорой» и та, что слышит тело изнутри. Странная пара, а слаженная: Аня давила счётом, ровно, как метроном, Жаба вела воздух и слушала, где он отзовётся, где зацепится за жизнь. Аня командовала — «глубже качну, придержи голову», «ещё вдох», — и Жаба слушалась, не переча, потому что над телом Жаба слушается того, у кого руки, а руки были у Ани. Я смотрел сверху и видел то, чего не видели они, занятые телом.




