- -
- 100%
- +

Глава 1
Полуторка ползла по выбеленному солнцем большаку, и пыль входила в кабину сквозь все щели — белая, меловая, она садилась на ресницы, на нижнюю губу, на язык, и Егор жевал её, как сухарь, и не сплёвывал. За три года он научился не считать мёртвых — а тут, дома, пришлось считать заново. Только не мёртвых. Столбы.
Километровые столбы шли по правую руку — кривые, обтёсанные ветром, с облезшими цифрами. Он считал их про себя, не шевеля губами. Сто двенадцатый. Сто тринадцатый. Пока считаю — еду домой, а не с войны. Счёт держал его, как держит вожжа норовистого коня: натянул — и тот идёт ровно, отпустил — понёс. Он отпускать не хотел.
Осколок сидел в спине под левой лопаткой — врачи трогать не стали, далеко, говорят, к сердцу подобрался, само обрастёт. Оно и обрастало. Только когда машину подбрасывало на колдобине, осколок этот напоминал о себе — коротко, остро, будто кто иглой под лопатку. Егор тогда замирал, ждал, пока отпустит. Правая рука лежала на колене спокойно, а левую он держал на весу — она иногда не сразу слушалась, отставала на полмгновения от мысли, как эхо. Контузия. Левое ухо тоже было — ватное; звуки в него приходили глуше и позже, будто сквозь подушку, и водительский говор Егор ловил больше правым.
— …а дожжа нету и нету, — тянул водитель, пожилой хуторской мужик с прокуренными усами. — Который месяц. Земля — во, гляди. — Он кивнул в окно, не отрывая рук от баранки. — Трескается. Как губы у покойника.
Егор не ответил. Смотрел в окно. Степь стелилась рыжая, выжженная, и трава стояла жёлтая, ломкая, как солома, и небо над ней висело белёсое, выцветшее — не голубое, а будто застиранное, такое небо бывает к большой жаре. Он эту степь помнил зелёной. Помнил, как по весне она дышала полынью и молодым чабрецом, и как Катя рвала эту полынь и совала ему под нос: нюхай, мол, дурак, домом пахнет. Он нюхал. Теперь пахло пылью и нагретым железом.
«Ну вот я и дома, Кать», — сказал он про себя и тут же осёкся, будто чужое подслушал. Слова вышли деревянные. Он за три года разучился с ней говорить — там, на войне, говорить было не с кем и незачем, там слова были короткие, по делу: подай, держи, ложись. А с ней надо было длинно, мягко, и он не помнил уже как. Подбирал в уме простые: здравствуй. Соскучился. Болела без меня? И все они выходили не те, чужие, как с чужой бабой.
— Ты, стал быть, надолго? Аль насовсем? — спросил водитель.
— Комиссовали.
Слово упало в кабину, как камень в колодец, — и дальше тишина, только мотор стучит да пыль шуршит по железу.
— А-а, — протянул водитель. И больше про войну не спрашивал. Понял что-то по голосу, по тому, как Егор это «комиссовали» выговорил — без жалобы, но и без гордости, как диагноз.
Помолчали с версту. Водитель закурил, не предлагая, — видать, тоже понял, что гость не из говорливых. Дым потянуло на Егора, и он вдруг поймал себя на том, что ноздри сами раздулись, ловя запах. Махорка. Своя, домашняя. Не та эрзац-дрянь из вещмешка. От этого запаха в горле встало что-то, и он отвернулся к окну, сглотнул.
Машина чихнула. Раз, другой — и заглохла посреди дороги. Водитель выматерился беззлобно, привычно, полез из кабины.
— Опять её, заразу… Карбюратор сорит.
Егор вышел следом. Постоял, разминая затёкшую спину, — осколок кольнул и отпустил. Поглядел, как мужик копается в моторе, тычет туда-сюда, и видно было — толку не выйдет, не туда смотрит.
— Дай-кось.
Он отстранил водителя — мягко, плечом — и склонился над движком. Руки знали сами. На фронте он при автобате крутился, до того — трактористом в колхозе; железо это он чуял, как иные чуют скотину или землю. Пальцы прошлись по патрубкам, нащупали, где сосёт воздух, где трубка прохудилась и подсасывает. Он снял её, продул, перехватил проволочкой из кармана — у него всегда была в кармане какая-нибудь проволочка, гвоздик, шплинт, война приучила: запас руку не тянет.
— Заводи.
Мотор схватился с пол-оборота. Водитель аж крякнул от удовольствия.
— Во рукастый! А я-то полчаса… Ты, видать, по технической части?
— По всякой.
Сел обратно в кабину. Руки чуть подрагивали — это после, всегда после работы начиналось, когда напряжение спадало. Он зажал их между коленями, чтоб не видно было. Спал он плохо третью неделю — с самого госпиталя, — и руки от недосыпу жили своей дрожью, будто отдельно от него.
Поехали дальше.
И тут водитель, до того молчавший, вдруг заговорил — будто решился, будто чинёный мотор его развязал. Про засуху сказал, про колхоз, что трудодней нет почитай, про то, как в войну тут было — голодно, бабы одни да старики. А потом — про своих, про хуторских: тот не вернулся, того ещё в сорок третьем схоронили, у того сын пропал без вести, а сам он, водитель-то, по броне, по болезни сердца оставался, скотину гонял.
— …а Семёновых-то всех почитай повыбило. И Лукерья твоя, царствие небесное, померла прошлой зимой. А Катерину…
Он осёкся.
Будто на полном ходу в стену. Имя жены — Катерину — повисло обрубленное, и водитель тут же, торопливо, заговорил про другое:
— …а пшеница нынче не уродится, это к гадалке не ходи. Сушь.
И закурил — снова, хотя предыдущая едва дотлела. Закурил не вовремя, жадно, пряча лицо за дымом.
Егор это заметил. Заминку. Как имя жены вышло — и оборвалось. Как мужик заспешил, перескочил.
И не спросил.
Что-то в нём — то самое, что держало счёт столбам, — тихо сказало: не спрашивай. Раз не сказано — то и не сказано. Раз имя оборвалось — пусть висит оборванным, не надо его доканчивать. Доканчивать — это значит услышать. А пока не услышал — оно как бы и не сказано, и можно ехать дальше, и можно думать про простые слова: здравствуй, соскучился, болела без меня. Можно ещё немножко не знать.
Он смотрел в окно и считал столбы. Сто восемнадцатый. Сто девятнадцатый.
И вдруг — хлопок.
Не сильный. Глушитель стрельнул, выбросил несгоревшее, — обычное дело для старой машины. Но Егор уже лежал. Свалился боком на пол кабины, рукой накрыл голову, вжался лицом в грязную резину коврика, и тело само свернулось, подобралось — окоп, окоп, где окоп. Сердце колотилось не в груди — в горле, в висках, в кончиках пальцев. Во рту встала горечь, медная, знакомая. Дышать он не мог — диафрагму свело, и воздух шёл коротко, рывками. Не здесь. Там. Под Кременной, в посадке, когда накрыло третий взвод и от Митяя осталась одна нога в сапоге, и он эту ногу…
— Тихо, тихо, — донеслось сверху, глухо, через ватное ухо. — То машина пукнула, сынок. Машина. Лежи, отдышись.
Водитель не остановился, не суетился. Вёл ровно, как вёл, и говорил спокойно, не глядя вниз, — будто и не видел, что взрослый мужик лежит на полу его кабины, скрючившись. Деликатно глядел на дорогу. Видать, не первого такого вёз.
Егор лежал, пока сердце не отпустило горло обратно в грудь. Потом поднялся — медленно, стыдясь, не глядя на водителя. Сел. Вытер лицо ладонью. Ладонь была мокрая.
— Бывает, — сказал водитель в окно, в дорогу. — У многих теперь. Ничё.
— Ничё, — повторил Егор.
И отвернулся.
Дорога пошла на подъём — пологий меловой бугор, белый, как кость. Полуторка взбиралась натужно, мотор выл на низкой, и вот наконец вылезли на самый верх — и оттуда, с бугра, открылся хутор.
Лежал он внизу, в широкой балке, прижавшись к ерику, и над ним стояли тополя — старые, высокие, единственное тёмно-зелёное на всём рыжем просторе; их корни доставали до воды, и оттого они и держались, не выгорали. Крыши — где жесть, где солома, где шифер — рассыпались по склону неровно, как горсть камней, которую кинули да не подобрали. Дымок вился над одной, над другой — топили, стряпали, жили. Жил хутор. Маленький, выжженный, полупустой — а жил.
И дальше, за крайними дворами, у самого выхода балки, где она сужалась и уходила к степи, белел сруб.
Старый колодец у балки. Егор скользнул по нему глазами — мельком, не задержавшись, как скользят по тому, что знаешь с детства и оттого не видишь. Просто колодец. Просто старый сруб, серый от времени, и над ним — журавель, и ведро на цепи.
Скользнул — и отвёл взгляд. И не понял, отчего вдруг под лопаткой, рядом с осколком, кольнуло — хотя машину не тряхнуло, дорога тут шла гладко.
— Тута где тебя? — спросил водитель. — К самому двору подвезть?
— Нет. — Егор сказал это быстрее, чем подумал. — У поворота ссади. Дойду.
— Да чего ж пешком-то, с мешком…
— Дойду.
Водитель пожал плечами, сбросил скорость, притормозил у развилки, где от большака отбегала вниз, к хутору, наезженная колея.
Егор слез. Вытащил из кузова вещмешок — лёгкий, почти пустой, всё его добро, — закинул на здоровое плечо. Хотел сказать «спасибо», но вышло одно:
— Бывай.
— И ты бывай. — Водитель помедлил, рука на рычаге. Глядел на Егора снизу, из кабины, и в глазах было то, что бывает у людей, которые знают и не знают, как сказать. — Ты, главное… на Нюру не серчай. Она при Катьке твоей до последнего была. Это ж не она в город сорвалась, — он запнулся, понял что-то, заторопился, замахал свободной рукой, будто отгоняя сказанное, — то есть… все мы тогда, кто куда, время такое было, голодное, кому ж охота… Ну, бывай.
И газанул.
Полуторка покатила прочь, вниз и в сторону, объезжая хутор по верхней дороге, и пыль за ней встала стеной — белая, меловая, до неба, — и долго не оседала, висела в неподвижном горячем воздухе.
Егор остался один на бугре.
Он стоял и смотрел вниз, на крышу своего двора — он узнал её сразу, по корявой груше у плетня, по тому, как сарай притулился боком, — и не мог понять, за что прощают человека, которого он ещё не успел обвинить.
Нюра. При Катьке до последнего. Не она в город сорвалась.
Значит, кто-то сорвался. Значит, Катьку надо было при ком-то держать. Значит — оборванное имя в кабине, и заминка водителя, и то, отчего он не спрашивал.
Он стоял на белом бугре, и солнце било в седой висок — седой стал, в тридцать-то лет, за три года поседел, — и внизу лежал хутор, который надо было пройти, и двор, в который надо было войти, и дверь, которую надо было отворить.
Он шагнул вниз по колее.
Раз, — сказал он себе. — Два.
И сбился на третьем.
Глава 2
ГЛАВА ВТОРАЯ. «ХОЛМИК»
Он отворил калитку. Петля взвизгнула — ту же ноту держала, что и три года назад, не смазал тогда, перед отъездом, всё некогда было, всё в спешке.
Двор был чисто метён.
Это он отметил сразу — глаз военный, привычный читать землю: где ходили, где нет. Метён двор, дорожка к крыльцу подметена, у порога вехоть лежит, чтоб ноги обтирать. Кто-то тут прибирался. Недавно. Не Катя — он гнал эту мысль, не доканчивал её, как не доканчивал имя в кабине. Кто-то.
Дверь в хату была притворена, но не заперта.
Он толкнул её, и в лицо пахнуло.
Запах ударил раньше глаз, как всегда бьёт раньше глаз самый верный запах. Жильё, в котором лежит лежачий. Он этот дух знал по госпиталям — кисловатый, тяжёлый, спёртый: моча, пролежни, прелое тряпьё, нечастое проветривание, остывшая каша, лекарственная горечь. Запах долгого тела, которое не может само за собой. И поверх — слабенько, тщетно — травяной отвар, ромашка, чабрец: кто-то пытался забить дух травами, как забивают, да не выходит.
Глаза привыкли к полумраку — ставни были прикрыты от жары.
Отец лежал у дальней стены, на широкой деревянной кровати, под лоскутным одеялом, ровно, навзничь, как кладут тяжелобольных — головой повыше, на подушках. Лежал и смотрел на дверь.
Смотрел на него.
— Батя, — сказал Егор.
И встал у порога, не пройдя дальше. Вещмешок съехал с плеча, он его придержал, опустил тихо на пол.
Отец не ответил. Да Егор и не ждал — он знал из последнего письма, год назад, корявыми Нюриными буквами писанного: «батю твово разбил удар, лежит, левая сторона отнялась, а в уме ясный». Знал — а всё равно ждал чего-то. Слова. Радости. Чтоб отец сказал: вернулся, сынок. А отец лежал и смотрел.
И в этом взгляде не было радости.
Был ум — острый, живой, цепкий, тот самый отцовский ум, который Егор помнил с детства, под который мальчишкой ёжился: отец глянет — и видит, где ты схитрил, где сбрехал, где напроказил. Тот же взгляд. Только теперь — из неподвижного тела, из лица, в котором половина обвисла, оплыла, поехала вниз, к подушке, а половина — правая — ещё держалась, ещё была лицом. И этот полуживой глаз смотрел на сына снизу, и в нём было то, чего Егор не ждал и не понял: не упрёк, нет. Что-то тяжелее упрёка. Какое-то знание. Какая-то мука — но не своя, не телесная, а как будто за него, за Егора, наперёд.
Отец смотрел так, будто уже всё знал. Будто видел, зачем сын вернулся, — раньше самого сына.
Егору стало не по себе под этим взглядом. Как мальчишке. Он отвёл глаза — сделал вид, что оглядывает хату.
— Ну вот, — сказал он, чтоб не молчать. — Пришёл. Комиссовали меня, Батя. Вчистую. Осколок тут, под лопаткой, — он зачем-то тронул спину, будто отчитываясь, — да голова… контузило. Но ничё. Живой.
Живой, — повторило в голове, и слово отдалось пусто.
Он прошёл наконец в хату. Половицы скрипнули под сапогами — каждая своим голосом, он и это помнил, эту вторую от печи, что пела высоко. Сел на табурет у кровати. Поглядел на отца ближе.
Худой стал отец. Под одеялом тело почти не угадывалось — одни мослы. Шея тонкая, в складках. Седая щетина — давно не бритый. Рука лежала поверх одеяла — правая, живая; левая была прикрыта, спрятана, и Егор её не видел и видеть не хотел. А правая лежала, длинная, жилистая, отцовская — он этой рукой когда-то и ремнём учил, и по плечу хлопал, и косу отбивал так, что звон стоял на всю балку. Теперь рука лежала тихо. Только пальцы чуть шевельнулись — будто хотели и не смогли.
— Болит чего? — спросил Егор. — Пить? Дать пить?
Отец смотрел на него.
И вдруг рот его дёрнулся — повело здоровую половину, — и из горла пошёл звук. Не слово. Мычание, низкое, натужное, в котором мука была — выговорить, и не мочь. Глаз при этом не отрывался от Егора, держал, тянул — гляди на меня, слушай меня, пойми меня, — и правая рука приподнялась на вершок над одеялом и опустилась. Поднялась и опустилась. Будто хотела что-то показать, дотянуться, схватить — да сил не было.
— Тише, тише, Батя, — Егор взял эту руку в свои. — Не маешься. Я тут. Тут я теперь.
Рука в его ладонях была холодная и сухая, как палка. И она вцепилась — слабо, но вцепилась, пальцы свело в его пальцах, и отец замычал сильнее, и глаз заблестел — слеза вышла, поползла по виску, в седину, — и всё это: и мычание, и хватка, и слеза, — было такое отчаянное, такое рвущееся сказать, что Егору сделалось страшно. Будто человек тонет на твоих глазах и кричит, а ты воды не слышишь, только видишь рот.
— Ну что ты, что ты, — забормотал он, не понимая. — Рад? Рад мне? И я рад, Батя. Вот свиделись.
Он решил, что — рад. Что слёзы — от радости. Так было легче.
Отец откинулся на подушку, обессилев. Глаз закрылся. По щеке так и тянулась мокрая дорожка. Грудь ходила тяжело, с присвистом. И рука разжалась, отпустила, легла обратно — будто понял старик, что не докричится, бросил кричать.
Егор посидел ещё. Подержал отцову руку, пока та совсем не остыла к нему, не сделалась безучастной. Потом встал.
Надо было оглядеться. Надо было понять про дом, про хозяйство, про то, как тут жили без него. И — он чувствовал это спиной, всей кожей, — надо было понять про Катю. Где Катя. Имя стояло в нём оборванное со вчерашнего, и сегодня его придётся доканчивать.
В хате было прибрано. Чисто — не богато, бедно, по-военному скудно, но женской рукой прибрано: занавеска на окне выстирана, рушник у образов свежий, на столе перевёрнутая чугунная сковорода, в углу веник. Кто-то ходил тут, прибирался, кормил отца, обмывал отца. Кто-то.
И тут он увидел — на лавке у печи, аккуратно сложенное стопкой: бабье. Платок. Кофта тёмная, в мелкий цветок. Юбка. И сверху — гребень.
Катин гребень.
Деревянный, с обломанным зубом сбоку — она его не выбрасывала, привыкла, говорила, расчёсывает как родной. Егор узнал его через всю хату, через три года, через войну. Этот обломанный зуб.
Он подошёл. Взял гребень в руку.
В нём были волосы. Несколько длинных тёмных волосков, запутавшихся в зубьях, как всегда путались. Катины волосы. Он поднёс к лицу — сам не зная зачем, как зверь подносит к носу, — и в волосах ещё держался слабый, выветрившийся, почти ушедший запах. Не духи — духов у неё не было. Просто запах её головы. Тёплый. Живой.
И от этого запаха его качнуло.
Потому что вещи были сложены. Аккуратно, стопкой, как складывают вещи того, кого больше нет. Как прибирают после. Он это понял рукой, кожей, нутром — раньше, чем головой. Живой человек так свои вещи не складывает. Так складывают чужие руки. Чужие, добрые руки, которые прибрали, обмыли, схоронили — и сложили, что осталось.
Он стоял с гребнем в руке и нюхал её волосы, и не доканчивал мысль.
— Стало быть, вернулся.
Голос за спиной — резкий, бабий, без приветствия. Он обернулся.
В дверях стояла Нюра.
Он узнал её, хоть и постарела сильно. Кряжистая, широкая в кости, в тёмном платке по самые брови, в мужской телогрейке поверх платья, несмотря на жару. Лицо обветренное, тёмное, в глубоких бороздах, и глаза — серые, светлые на тёмном лице, и в них — ни радости встречи, ни слёз. Что-то твёрдое. Готовое. Как у человека, который долго собирался что-то сказать и наконец дождался, кому.
В руках у неё был узелок — что-то завёрнутое в тряпицу, видать, отцу несла, поесть. Она прошла в хату, не дожидаясь, чтоб её позвали, — по-хозяйски, привычно, видно было, что ходит сюда давно и часто, — и поставила узелок на стол.
Стукнула.
Не положила — стукнула, твёрдо, так что стол отозвался деревом, и Егор зачем-то вздрогнул от этого стука, будто не узелок поставили, а в дверь костяшкой.
— Здравствуй, Нюра, — сказал он.
— Здравствуй. — Она оглядела его всего, с ног до головы, медленно, как оглядывают вернувшуюся скотину — цела ли. На седину глянула. На руки. — Поседел.
— Поседел.
— А батю-то твово вон. — Она кивнула на кровать, не глядя туда, будто и так знала каждый вершок. — Год лежит. Я хожу. Кормлю, обмываю. Кто ж ещё. Соседи померли, разъехались. Одна я тут осталась на весь край почитай.
— Спасибо тебе, — сказал Егор. — За батю. Век не забуду.
Она не ответила на «спасибо». Дёрнула плечом — не нужно, мол. Стянула с головы платок, перевязала туже, по-бабьи, готовясь, видно, к делу — поесть отцу дать, прибрать. И вдруг, не глядя на Егора, глядя в сторону, на стопку вещей на лавке, сказала — глуше, ниже:
— Гребень-то положь. Не трожь её вещи.
Егор положил гребень. Назад, на стопку, сверху. Руки стали пустые.
— Где она, Нюра, — сказал он.
Не вопросом сказал. Он уже знал — знал со вчерашнего бугра, со склáденных вещей, с запаха её волос на выветренном гребне. Знал — а всё равно надо было услышать. Доканчивал имя.
Нюра выпрямилась. Повернулась к нему всем телом — тяжело, грузно. И посмотрела прямо, в самые глаза, не отводя, как смотрят, когда решили резать без жалости, потому что жалостью тут не поможешь.
— На погосте она, Егор. С зимы. Слегла в ноябре, под Рождество померла. Я её обмывала. Своими руками. И в гроб клала. И землёй закидывала — вон с дедом Тихоном, покуда он живой был, вдвоём и схоронили.
Слова падали, как комья. Тяжёлые, мёрзлые. Каждый отдельно.
Егор стоял.
В нём что-то делалось — медленно, не сразу, как заходит холодная вода в сапог через прорванный шов: сперва не чуешь, потом холод доходит до кожи, потом — до кости. Он слышал слова. Понимал каждое. На погосте. С зимы. Обмывала. Землёй закидывала. И всё это не складывалось в одно, не доходило целиком — отскакивало, как пуля от брони, оставляя вмятину, но не пробивая.
Он опустился на табурет. Сел не потому, что ноги подкосились, — а потому что стоять вдруг стало незачем.
— От чего, — выговорил он.
— Сухотка. Кашляла кровью под конец. Чахла, чахла да и зачахла. — Нюра говорила теперь тише, грубость сходила с голоса, оставалась усталость. — Долго маялась, Егор. Тяжко. Не дай бог так маяться. Косточки одни остались да глаза.
Он молчал.
Он смотрел в пол — в выскобленные половицы — и видел не пол. Видел её. Не такую, какой Нюра говорила, — костяной, с глазами, — а ту, прежнюю: как полынь ему совала под нос, как смеялась, запрокинув голову, как тёмные волосы выбивались из-под платка. Те волосы, что остались в гребне.
И тут Нюра сказала то, от чего по нему прошло — не холод уже, а что-то острое, под самое сердце, рядом с осколком.
Она сказала — не зло, а с горечью, с бабьей виной, которую долго носила и наконец выложила тому, кто виноват больше:
— Звала она тебя. Под конец-то. Всё тебя. И ещё… — Нюра помолчала, будто решая, говорить ли. Сказала. — Просила её к колодцу свозить. К нашему, к балочному. Уж и не вставала почти, а всё одно: свезите да свезите к колодцу, водицы испить, посидеть там. Дескать, легче ей у воды-то. Помнила, видать, как вы там… по молодости.
Она вздохнула.
— Не дождалась. Ни тебя. Ни колодца. Так и померла, не свезли. Куда там везть — на руках не донести, а подводы той зимой ни у кого…
«Не дождалась».
Слово вошло в него и встало.
И — вот странность, вот что он после, много после, не мог себе простить, — в этом слове он услышал не своё. Услышал лазейку. «Не дождалась» — значит, ждала. Ждала его. А он — не успел. Опоздал. Чуть-чуть не успел с этой проклятой войны, задержали, ранили, в госпитале провалялся, — а кабы на месяц раньше отпустили, на два, — застал бы. Свозил бы к колодцу. Дал бы водицы.
Не успел.
Он ухватился за это, как тонущий за корягу. Не успел — это можно нести. Не успел — это горе, но горе чистое, без вины, или с виной малой, простительной: война держала, не пускала. Не успел — об этом плачут, но этим не казнятся.
Он не дал себе додумать другое. Другое стояло рядом, чёрное, и он на него не глянул — отвёл глаза, как от отцова взгляда, как от колодца с бугра. Когда он уехал. Зимой ли уехал, осенью ли. Слегла она при нём или без него. Бежал он — или его взяли.
Он этого не тронул.
— Не успел, — сказал он вслух, тихо, пробуя слово на язык. И оно легло. Горькое, но своё. — Чуть не успел, Нюра.
Нюра глянула на него странно. Быстро. Будто хотела поправить — и не стала. Поджала губы. Отвернулась к печи, загремела заслонкой, занялась отцовой едой — спина широкая, глухая, ничего больше не говорящая.
А Егор сидел на табурете посреди прибранной чужими руками хаты, где за спиной мычал и стихал отец, где на лавке лежали сложенные стопкой вещи мёртвой жены, и держался за своё «не успел», как держатся за последнее.
И не знал ещё, не мог знать, что слово это — не корягу он схватил.
А цепь от колодезного ведра.
— Где она лежит, — сказал он, поднимаясь. — Покажи. Схожу.
— Покажу, — отозвалась Нюра от печи, не оборачиваясь. — Свежий холмик. Без креста ещё путнего — так, времянка. Не успели мы… — она запнулась на этом слове, на «не успели», будто оно теперь и её задело, — крест-то справить.
Холмик, — отметил он. Один холмик. Свежий.
Он пошёл к двери. У порога обернулся — на отца. Старик лежал с закрытым глазом, но Егор знал почему-то, что не спит. Что слушал. Что слышал всё — и про погост, и про «не успел», и про колодец.
И правая рука отца лежала поверх одеяла, и пальцы её были не расслаблены, как у спящего, а чуть согнуты, напряжены — будто отец всё ещё держал что-то невидимое. Будто всё ещё тянулся сказать.
Егор вышел во двор, в белый зной, к подметённой кем-то дорожке, и пошёл на погост — считать шаги, чтоб не считать другое.
Раз. Два. Три.
На счёте «сорок» он сбился — потому что увидел впереди, за плетнём, серую верхушку колодезного сруба у балки, и журавель над ним, и что-то в нём кольнуло, рядом с осколком, и счёт упал.
Он начал сызнова.
Раз. Два.
Глава 3
Погост лежал за хутором, на пологом склоне, лицом к степи, — старые кресты вперемежку с покосившимися, иные без имён уже, обезличенные дождём и ветром, серые, как кость. Хоронили тут испокон, и деды Егоровы лежали где-то здесь, и прадеды, и вся семёновская порода уходила в эту меловую землю, и теперь — Катя.
Холмик был с краю, у самой ограды, где земля посуше. Низкий, осевший уже за зиму и весну, поросший по краям молодым бурьяном — лебедой да полынью, той самой полынью. Креста путнего не было — стоял времянка, два бруска, сбитых наспех, и на перекладине химическим карандашом, размытым дождями, едва читалось: «Семёнова Е. К.» И годы. Конца не разобрать — расплылось.




