Трещина

- -
- 100%
- +

Глава 1
ПРОЛОГ
Бабкины сказки не врут — они недоговаривают. Память хуже колодца. В колодец что упало, то на дне и лежит: захочешь рукой достанешь, коли брезговать не станешь. А память не держит. Память подкладывает. Думаешь забыл, схоронил, землёй притоптал, а оно само ночью всплывёт, да не своим голосом, чужим, и спросит тихонько из-за плеча: помнишь?
Я помню. И теперь вот пишу.
Потому что молчать больше невмоготу. Потому что по ночам всё так же — тишина не та. Потому что третьего дня внук спросил: «Дед, а почему у нас на чердаке половица не скрипит? Все скрипят, а та — нет. Будто кто на ней стоит и не дышит». Я тогда засмеялся, а сам встал из-за стола, вышел на крыльцо, закурил и рука дрожала. Не от холода. От дум.
Значит, не ушло. Значит, ждёт.
Хорошо. Пусть будет запись. Пусть будет бумага. Пусть кто-то прочитает и, может, не полезет туда, куда не надо. А полезет так хоть знать будет, что ответить, когда спросят не тем голосом.
Зовут меня Ефим Ильич Берестов. Родился я в хуторе Тиховском, что на самой кромке Донской земли, где уже не Дон, а ерик, а за ериком плавни, а за плавнями такая глушь, что сам чёрт ногу сломит. Было нас у матери пятеро. Мне тогда шестой год пошёл. Варьке третий. Братьям: Степану двенадцать, Гришке десять, Митьке восемь. И отец, Пётр Берестов, ещё не старый мужик, сорок два года, а уже с сединой. Как-никак две войны за спиной, германская да гражданская. Вернулся в двадцать втором, отстроил мазанку, лошадь завёл, корову, курей — жили. Небогато, но сытно. До той осени.
Пётр Берестов, отец наш, был мужиком кряжистым, невысоким, но широким в кости. Такие в народе «дубками» зовут. Лицо его, обветренное, тёмное от степного загара, казалось вырубленным из старого, промасленного дерева: высокий лоб, глубоко посаженные серые глаза с прищуром, который остался ещё с германской войны, и жёсткая, колючая щетина, пробивавшаяся уже к полудню, хоть брился он каждое утро. Волосы русые, с обильной проседью на висках, он стриг коротко, по-солдатски, и из-под этой стрижки всегда торчали в разные стороны, как прутья из веника. Руки его — отдельная память: натруженные, с толстыми, вздутыми венами, с мозолями, которые не сходили даже зимой, когда в поле не работали. Левая рука была чуть короче правой — ещё с гражданской, после того как под Вознесенской его прикладом по локтю саданули. Но сила в ней осталась прежняя, и когда он сжимал кулак, казалось, что этот кулак может остановить лошадь на скаку.
Мать, Настасья, была ему под стать — не ростом, так духом. Невысокая, ладная, с крутыми бёдрами и тонкой, гибкой талией, которую не испортили даже пятеро родов. Лицом она вышла в свою мать, бабку Аграфену: овальное, с высокими скулами и небольшим, аккуратным ртом, который в минуты гнева сжимался в такую тонкую нитку, что мы, пацаны, заранее знали — лучше не подходить. Волосы у матери были чудом: густые, русые, с золотистым отливом, они падали ниже пояса, и когда она распускала их вечером перед сном, вся горница наполнялась запахом ромашки и сухого разнотравья — она мыла их отваром трав, и этот запах был для нас запахом дома, запахом защиты. Глаза — серые, с тёмной каймой вокруг радужки, смотрели спокойно, но в этом спокойствии всегда чувствовалась такая глубина, будто она видела то, что мы не видим. И, может, так оно и было.
Старший, Степан, в двенадцать лет уже вымахал почти в отца — тот же рост, те же широкие плечи, но ещё по-мальчишечьи угловатые, необмятые. Волосы у него были русые, и он их зачёсывал назад, открывая крутой, чуть покатый лоб. Гришка, десяти лет, был полной противоположностью брату. Невысокий, коренастый, с круглой, будто налитой головой и маленькими, глубоко посаженными глазами цвета переспелой вишни. Волосы у него были тёмно-русые. Митя, восьми лет, был нашим «красным солнышком» — мать называла его так за волосы: рыжие, с медным отливом, какие в нашей семье не водились ни у кого. Говорили, в прадеда, который был казаком-черкесом и привёз откуда-то с Кавказа и эту рыжину, и диковинную фамилию Берестовы, которую потом, при переписи, переделали на русский лад. Митька был худым, долговязым, с острыми, чуть оттопыренными ушами и лицом, усыпанным мелкими, едва заметными веснушками.
Началось всё с пропажи овцы. Мелочь, скажешь. У кого в хуторе скотина не пропадала? Волки, воры, свои же — мало ли. Но та овца пропала странно. Загон целый. Забор не ломан. Собака не брехала. А поутру открываешь дверь в базу, а овцы нет. Будто корова языком слизнула. Только клочок шерсти на колу остался. И тот не вырванный, а будто вытянутый сквозь щель, которой нет.
Отец тогда покрестился, велел матери не выходить со двора после заката, а сам ушёл к деду Антипу, что на отшибе жил, в старой хате с покосившейся трубой. Дед Антип считался у нас знающим. Шептун, по-здешнему. Никто не знал, откуда он пришёл в хутор, помнили его уже старым, а старым он был всегда. Говорили, он ещё при царе конокрадов заговаривал, чтоб кони сами ворочались. Верить или нет не знаю. Но отец ему верил.
Вернулся он затемно, тихий, и первым делом не к матери пошёл, а в чулан, где топор лежал. Вынес топор, долго смотрел на лезвие, потом положил на божницу, под образа. Мать ахнула, а он сказал: «Молчи. И детей не спускай с глаз. И сама никуда. Ни к колодцу, ни в погреб, ни за ворота. Поняла?»
Мать поняла. Она всегда понимала отца с полуслова. Только глаза у неё стали такие, как у подстреленной чибисы: вроде живая, а вроде уже нет.
Через день пропал козёл. Через два куры перестали нестись, а те, что были, вышли из сарая мокрые, будто их в реке выкупали. А река была далеко, версты за три. Петух охрип и молчал трое суток, сидел на жёрдочке и только головой крутил, будто за кем-то следил, кого мы не видели.
А потом пошли облавы. Сначала собирались мужики, брали ружья, вилы, цепи, обходили плавни, заросли, старые камышовые крепи. Ничего не находили. Только один раз, говорят, наткнулись в ерике на плотный круг на воде, будто что-то большое кружило под тиной. Стреляли — вода брызнула, а пули, как горох о стену, отскочили в сторону. И запах пошёл. Не гнилой — другой. Сладковато-пресный, как от цветущей липы, но с привкусом будто железо на языке.
Мужики тогда повернули назад. И больше в плавни не ходили.
А дед Антип исчез. Пропал той же ночью, после облавы. Хата его стояла открытая. На столе недопитая кружка с молоком, на печи ватник, на лавке кисет с махоркой. А самого нет. Ни следа, будто сквозь землю. Вот с того дня и началось.
Пишу, и рука не дрожит. Странно. Должна бы. Потому что когда я заканчиваю этот лист и прячу его в стол, я знаю: кто-то его прочитает. Или не кто-то, а то, что умеет читать, не то что людьми писано. Но мне уже всё равно. Ведь ту осень я не забыл. И она не забыла меня. Я как сейчас слышу, за стеной, в кухне, половица не скрипит. Так и ты, читатель, услышишь когда-нибудь. И тогда поймёшь - бабкины сказки не врут. Они просто не договаривают.
А теперь слушай.
---
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Чужой хлеб
В тот год осень пришла рано — не календарём, а нутром. Ещё в конце августа, когда по всем приметам должно было стоять бабье лето, с востока потянуло таким ветром, что лист на деревьях пожелтел и скрутился в трубочку за одну ночь, а поутру хуторяне выходили на крыльцо и молчали — потому что пахло не так. Пахло не хлебом, не дымом, не поздней росой — а чем-то чужим, сырым, глубинным, будто земля приоткрыла рот и дышала.
Пётр Берестов, отец наш, встал в тот день до свету. Встал, не разбудив мать, прошлёпал босыми ногами по холодному полу, откинул занавеску на окне — и замер. За окном было ещё темно, но темнота эта была не ночная, уютная, с редкими звёздами, а какая-то плотная, осязаемая, будто кто-то натянул поверх хутора чёрный тулуп и придавил края камнями. Звезды — и те не светились, а тускнели, как угли в потухающем костре.
Он постоял, потом перекрестился — небрежно, по-солдатски, в три перста — и пошёл в горницу будить нас, детей. Будить было рано, но он чуял: день будет долгий и лучше встретить его при деле, чем в постели.
— Подъём, орлы, — сказал он негромко, но так, что половицы отозвались. — Вставайте, хлеб убирать. До дождей надо.
Степан, старший, сел на постели сразу, как по команде. Гришка заворочался, что-то буркнул в подушку. Митька, тот вообще спал мёртвым сном — его пришлось тормошить за плечо, и он открыл глаза мутные, непонимающие, и первым делом спросил:
— А чего темно ещё?
— Осень, — коротко ответил отец. — Вставай, говорю.
Я, Ефимка, в ту пору был шести лет от роду, и меня отец будить не стал — я и так проснулся, едва он заскрипел дверью. Я вообще просыпался от любого шороха — такая уж натура, материна. Говорили, я первый раз заорал не когда повитуха шлёпнула, а когда за стенкой кто-то ведром брякнул. Так и остался: на звук чуткий, на тишину — болезненно.
Варька, сестрёнка, спала в закутке за печкой, в плетёной люльке, которую отец смастерил ещё до её рождения из ивовых прутьев. Мать укачала её глубокой ночью, когда мы уже спали, и теперь Варька дышала ровно и сладко, и я, слушая это дыхание, почему-то успокаивался. Пока она дышит — всё ладно.
Мы оделись молча. Отец накинул старую шинель, ещё с гражданской, в которой рукав был прожжён махоркой, а на груди — бурое пятно, то ли кровь, то ли вино, то ли земляная краска, уже не отстирать. Степан и Гришка надели отцовские рубахи, перепоясались верёвками — на вырост, как всегда. Митька натянул на себя что-то непонятное, полосатое, из бабкиного сундука, и выглядел в нём, как пугало огородное. Я же просто остался в том, в чём спал: в длинной, до колен, рубахе, подпоясанной мочалкой.
Мать к тому времени уже затопила печь — печь в нашей мазанке была старой, глинобитной, ещё от прежних хозяев, и гудела она не так, как положено, а с надсадой, будто внутри не огонь, а зверь сидел и ворочался. Она замесила тесто на скорую руку, без закваски, — пресные лепёшки, которые мы брали с собой в поле. Я помню этот запах: мука, вода, щепотка соли и печной жар, смешанный с запахом керосина из лампы. Он был единственным запахом, который не пугал меня в те дни. Сейчас, спустя столько лет, я бы отдал всё, чтобы почувствовать его снова. Но не чувствую. И не почую.
Выехали затемно. Отец запряг Буланого — старого, но ещё крепкого мерина, который помнил ещё ту, первую войну, потому что его реквизировали у какого-то помещика под Воронежем, а потом, после демобилизации, отец выменял его за два мешка пшеницы и старое седло. Буланый был умнее многих людей: он никогда не наступал на борозду, сам останавливался перед ямой и умел находить дорогу домой в самую лютую метель. Но в то утро он вёл себя странно. Когда отец вывел его из конюшни, Буланый не пошёл, как обычно, к колоде, не потянулся мордой к ведру с водой, а замер на месте, поднял голову и долго водил ноздрями, будто принюхивался к чему-то, чего мы, люди, не слышали. Потом он тихо, по-лошадиному жалобно, всхрапнул — и отец, вместо того чтобы хлестнуть его вожжой, сам побледнел и перекрестился.
— Но-но, — сказал он тихо, почти ласково, и погладил Буланого по холке. — Но-но, родимый. Не бойся. Мы с тобой.
Буланый тронулся. Но шёл неохотно, мелкой рысью, и уши его были плотно прижаты к голове.
В поле мы добрались уже в серых сумерках рассвета. Небо на востоке разгоралось не розовым и не алым, как обычно, а каким-то нездоровым, бледно-жёлтым цветом, будто подсвеченным изнутри тухлым яйцом. Хлеб стоял — рожь, в основном, да немного ячменя. Колосья низко клонились к земле, отяжелевшие, но не спелые — странная бледность разлилась по ним, как восковая. Отец размял один колос в ладони, понюхал, сплюнул.
— Не поспела, — сказал он. — А убирать надо. Иначе ляжет.
Мы взялись за серпы. Степан и Гришка косили по-взрослому, широкими взмахами, Митька шёл за ними, подбирая срезанные колосья и складывая их в снопы. Мне, как самому малому, поручили вязать — и то получалось плохо, потому что пальцы не слушались, верёвка выскальзывала, и снопы распадались, едва я поднимал их.
Отец работал молча, но я замечал: он то и дело поднимал голову и оглядывался. Не на нас — на поле. На край, где поле переходило в плавни, где начинались камыши и старая, давно заброшенная дорога, которая, как говорили старики, вела в никуда. Он вглядывался в ту сторону так, будто ждал, что оттуда кто-то выйдет. Или уже вышел.
К полудню притомились. Сели перекусить — мать дала нам лепёшек, крынку парного молока, лук зелёный с грядки, солёные огурцы в деревянном туеске. Ели молча, быстро, не разговаривая. Только Митя, самый болтливый из нас, спросил:
— Тять, а правда, что в плавнях водяной живёт?
Отец не ответил сразу. Дожевал лепёшку, отпил из крынки, вытер рот рукавом.
— Всякая нежить живёт, — сказал он наконец. — Где вода — там и живность. А ты не суйся.
— А я и не сунусь, — сказал Митя, но глаза его горели — не страхом, а любопытством. Эх, Митька, Митька. Если бы ты знал тогда, что это любопытство будет стоить тебе... Впрочем, не буду забегать.
После обеда ветер переменился. Тот самый, восточный, который дул уже третью неделю, вдруг стих, и наступила такая тишина, что стало слышно, как падают на землю сухие листья с одинокой берёзы на меже. Я тогда замер с серпом в руке, потому что тишина была не просто отсутствием звука — она была плотной, как вода в ушах. Отец тоже перестал работать, поднял голову, и я увидел, как его лицо медленно меняется. Не то чтобы он испугался — он узнал что-то. Узнал и не хотел знать.
— Собирайтесь, — сказал он негромко. — Домой.
— Но, тять, — начал было Степан, — а хлеб?..
— Домой, я сказал.
Он не кричал. Он вообще редко кричал. Но в его голосе было то, от чего даже Буланый, стоявший в отдалении, поднял голову и навострил уши.
Мы собрали серпы, снопы оставили в поле — бросили, как есть. Отец впряг Буланого в телегу, мы залезли, и он погнал лошадь не шагом, как обычно, а рысью, что было не в его обычае — он берёг Буланого, никогда не гонял без нужды. Но в тот раз гнал.
Я сидел на краю телеги, держался за гнилой борт, и смотрел назад, на поле, которое быстро уходило вдаль. И мне показалось — или показалось, — что на краю поля, там, где начинались плавни, кто-то стоял. Один. Высокий. Чёрный. Не человек — потому что человек не мог быть таким чёрным среди бела дня. И не дерево — потому что дерево не стоит так прямо и не смотрит вслед.
Я хотел сказать отцу, но язык не повернулся. Не от страха — от того, что внутри меня вдруг стало пусто, как в колодце, из которого вычерпали воду. Я только сжал пальцы на борту сильнее и отвернулся.
Домой мы добрались быстро. Мать встретила нас на крыльце — лицо белое, глаза большие. Она не спросила, почему так рано. Она посмотрела на отца, отец посмотрел на неё — и они поняли друг друга без слов.
— Запирай ворота, — сказал отец. — И окна закрой. Ставни — на засов.
— А дети? — спросила мать тихо.
— Дети будут в горнице. И ты с ними. А я — во дворе.
— Пётр...
— Не спорь, Настя. Не время.
Она не стала спорить. Она пошла к дому, подхватила Варьку из люльки — девочка даже не проснулась, только чмокнула во сне — и унесла её в горницу. Мы, мальчишки, потянулись за ней, но отец остановил меня, схватив за плечо.
— Ефим, — сказал он, и я впервые услышал, как он назвал меня полным именем, не Ефимкой, а Ефимом. — Ты у меня самый чуткий. Если ночью услышишь что-то — не выглядывай. Не отзывайся. И братьям скажи. Понял?
Я кивнул. Я ничего не понял, но кивнул.
— И вот ещё, — он нагнулся, заглянул мне в глаза. — Если кто-то позовёт тебя по имени, а ты не увидишь, кто зовёт, — молчи. Даже если это буду я. Даже если мать. Молчи и крестись. Крестись, пока не пройдёт.
Он перекрестил меня — широко, по-отцовски — и отпустил.
Я побежал в горницу, где уже зажгли лампаду, и уткнулся лицом в подушку, чтобы не слышать, как отец забивает ставни снаружи. Но я всё равно слышал. И ещё я слышал, как Буланый бьёт копытом в конюшне — бьёт ровно, с перерывами, как по сердцу. Тук. Тук. Тук.
А потом наступила ночь.
Ночь, которая длилась трое суток.
И это была не самая страшная ночь в моей жизни. Самая страшная была впереди. Но та, первая, — она научила меня одному: тишина — это не когда ничего нет. Тишина — это когда что-то есть, но не говорит.
А когда оно заговорит — лучше бы ему не отвечать.
Глава 2
ГЛАВА ВТОРАЯ
Тишина имеет вес
Ночь пришла не затемно — она навалилась. Так наваливается на путника в степи внезапный ливень: сначала секунда затишья, будто мир затаил дыхание, а потом — всей тяжестью, всей мокрой, холодной, неотвратимой массой. Только вместо дождя была тишина. И темнота. Такая темнота, что, когда мать задула лампу, оставив одну только лампаду перед иконами, мне показалось — нас закопали. Заживо. В землю, в глину, в этот мазаный дом, который вдруг стал не домом, а гробом.
Мы лежали в горнице вчетвером: я, Степан, Гришка, Митька. Варьку мать уложила рядом с собой, в закутке, за печкой, где воздух был теплее и стены толще. Отец остался во дворе — я слышал, как он тяжело ходит по утоптанной земле, как иногда останавливается и долго не двигается с места, будто прислушивается к чему-то, чего нам не дано.
Степан, как старший, пытался держаться молодцом. Он лежал на спине, положив руки под голову, и глядел в потолок, где лампадный свет выплясывал жёлтые круги на побеленных балках. Но я видел: он не спит. Он тоже слушает. Гришка заснул сразу — устал в поле, да и вообще он спал всегда и везде, как сурок, за что мать называла его «сонным царём». Митя ворочался, вздыхал, но тоже скоро затих. Остались мы со Степаном. И тишина.
— Степ, — позвал я шёпотом.
— Мм?
— А чего тять боится?
Пауза. Степан перевернулся на бок, и в свете лампады я увидел его лицо — не мальчишеское, а какое-то чужое, с глубокими тенями под глазами, будто он не спал не одну ночь, а много.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Но он никогда не боялся. Даже когда немцы под Ростовом были. А тут — боится.
— Может, водяной?
— Какой водяной, дурень? Водяной в реке живёт, а у нас — сушь.
— А дед Антип говорил, водяной и в колодце может быть. Если колодец старый и не освящённый.
Степан помолчал, потом тихо, почти беззвучно, выругался — тем словом, которое от взрослых перенял, но при нас не употреблял. Не от злости, а оттого, что не знал, что ещё сказать.
— Спи, Ефимка, — сказал он. — Завтра разберёмся.
Но я не спал. Я лежал с открытыми глазами и слушал, как дышит дом. Дом всегда дышал — по-своему, по-живому. Скрипел половицами, когда ветер, вздыхал печной заслонкой, шелестел соломой на крыше. Но в ту ночь он дышал иначе. Ровно, глубоко, как человек, который притворяется спящим, но знает, что за ним следят. И в этом дыхании было что-то настороженное, хищное — будто дом сам ждал чего-то. Или кого-то.
А потом начались звуки.
Сначала — снаружи. За ставнями, за толстыми дубовыми досками, которые отец приколотил накрепко, — шорох. Лёгкий, едва слышный, как от мышиных лапок по сухой листве. Но мыши не бывают такими тяжёлыми. И они не ходят по одному месту по кругу — туда-сюда, туда-сюда, будто нащупывают слабину, будто ищут, куда просунуть коготь.
Я приподнял голову, вглядываясь в щель между ставнями. Оттуда не пробивалось ни лучика — ночь была безлунная, беззвёздная, чернее дегтя. Только шорох. И через несколько минут — другой звук. Из-под пола.
В нашей мазанке пол был земляной, утрамбованный, покрытый домоткаными половиками. Под полом — подпол, неглубокий, куда мать ставила банки с соленьями и кадки с квашеной капустой. Вход в подпол — в сенях, через тяжёлую деревянную крышку. И вот из-под этой крышки, из темноты подпола, донёсся звук, от которого у меня волосы на загривке встали дыбом. Кто-то царапался. Снизу. Медленно, методично, будто скрёб когтями по глине. Царап — и пауза. Царап — и пауза. Царап-царап-царап — и долгая, тягучая тишина, в которой слышно было, как колотится моё сердце.
— Степ, — прошептал я, дёргая брата за рукав. — Там кто-то.
Степан сел на постели. Я видел, как его лицо в полумраке сделалось белым — белее рубахи, белее стен. Он тоже слышал. Он приложил палец к губам, велел молчать, и мы замерли оба, вслушиваясь.
Царапанье прекратилось. Наступила такая тишина, что у меня зазвенело в ушах — тем противным, высоким звоном, который бывает, когда резко встаёшь или падаешь с высоты. А потом из-под пола раздался голос.
— Степан...
Негромкий. Сиплый. Как у старого, прокуренного деда, который простудил горло на ветру. Но в этом голосе было нечто, отчего у меня всё внутри оборвалось и покатилось куда-то вниз, в живот, в самый низ. Голос знал имя. Голос звал по имени. И голос этот был мне знаком. Я не мог понять, чей он — не узнавал, не вспоминал, — но тело моё знало. Тело покрылось мурашками, такими крупными, что кожа стала похожа на гусиную. А рот наполнился противным привкусом — медным, ржавым, как кровь на язык.
Степан не ответил. Он сидел не шевелясь, и я видел, как его руки вцепились в край постели — побелели костяшки, натянулись жилы. Он молчал. Молчал так, будто язык примерз к нёбу. И правильно делал — потому что следом голос повторил:
— Степан... выйди...
Это уже не было просьбой. Это было требованием. И в этом требовании слышалось такое спокойное, такое всезнающее терпение, будто тот, кто говорил из-под пола, мог ждать вечность. И ждал.
Я закрыл глаза. Зажмурился так сильно, что в темноте поплыли огненные круги, и начал шептать — ту молитву, которой меня научила мать: «Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое...» — я глотал слова, путался, начинал сначала, и пальцы мои сами собой сложились в щепоть, которую бабка Аграфена, ещё живая, называла «защита от лихого».
Голос замолчал. Но тишина после него была хуже — в ней чувствовалось присутствие. Кто-то стоял по ту сторону пола, прямо под нами, и слушал, как я молюсь. И, кажется, ему это нравилось.
Не знаю, сколько времени прошло. Может, минута. Может, час. Но когда я открыл глаза, Степан уже лежал — на спине, с открытыми глазами, и смотрел в потолок. Он не спал. Он просто перестал дышать. Так глубоко, так старательно, будто надеялся, что если не будет дышать, то его не заметят.
— Степ, — прошептал я. — Он ушёл?
Степан не ответил. Только мотнул головой — не то «нет», не то «не знаю».
А потом со двора донёсся крик. Короткий. Хриплый. И сразу оборвавшийся — как ветку переломили. Это кричал отец.
Я вскочил, не помня себя. Босые ноги ударили по холодному полу, я метнулся к двери, дёрнул щеколду — и тут же получил от Степана такой удар в грудь, что отлетел к печке, больно ударившись спиной о кирпичи.
— Сидеть! — рявкнул он шёпотом, и в этом шёпоте было столько звериной ярости, что я не посмел ослушаться. — Сидеть, я сказал! Тять велел не выходить!
— Но он кричал!
— Значит, так надо. Сиди.
Он сам подошёл к окну, отодвинул край половика, которым было завешено стекло, и прильнул к щели между ставнями. Долго смотрел. Потом отшатнулся, и я увидел, как его лицо исказилось — не страхом даже, а чем-то другим, чему у меня тогда не было названия. Омерзением. Отвращением. Тем чувством, когда видишь то, что не должен видеть человек, и знаешь, что теперь это останется с тобой навсегда.
— Что там? — спросил я.
Он не ответил. Отошёл от окна, сел на постель, уронил голову на руки. И просидел так до самого утра — неподвижно, как камень. А я не решился больше ни о чём спрашивать.
Утро пришло не скоро. Лампада догорела, иконы потонули в сером предрассветном сумраке, который сочился сквозь щели в ставнях, как вода сквозь плотину. Первым проснулся Митька открыв глаза, сел на постели, огляделся.
— А чего это вы не спите? — спросил он сонно.
Никто не ответил.
— А где тять?
— Во дворе, — буркнул Степан, не поднимая головы.
— А чего он там?
— Работает.
Митька хотел ещё спросить, но я дёрнул его за рукав и показал глазами — молчи. Он замолчал. Даже Митька, самый бестолковый из нас, понял: утро не такое, как всегда.
Мать вышла из-за печки с Варькой на руках. Лицо у неё было спокойное, даже слишком спокойное — будто она надела на себя маску из теста и забыла её снять. Она прошла к окну, отворила ставни — отец, видимо, уже отколотил доски снаружи, — и в горницу хлынул свет. Серый, неживой, но всё-таки свет. Я зажмурился. Когда открыл глаза, мать стояла у порога и смотрела во двор.



