Новая жизнь Элис

- -
- 100%
- +
Внутри было тихо. Никакой паники. Никакого ужаса. Я ожидала, что будет страх, всё-таки я лежу на полу рукава по пути в самолет, у меня, судя по всему, сотрясение, Леон беззвучно кричит моё имя, вокруг наверняка начинает собираться толпа с телефонами наготове. Это должно было быть страшно. Но пришла мысль, единственная чёткая мысль во всём этом мутном, двоящемся пространстве, и звучала она примерно так: «вот и всё, что ли». Без вопросительного знака, просто констатация. Спокойная, почти скучная, как когда дочитываешь книгу и закрываешь её, и думаешь: «А, ну ладно». Без сожаления. Без облегчения. Просто конец страницы.
Леон продолжал что-то говорить. Пол давил на затылок с той же безразличной последовательностью. Горячая и тупая боль пульсировала. Тело отключилось без предупреждения. Не было ни вспышки боли, ни темноты, которая наступает постепенно. Просто что-то щёлкнуло, как щёлкает крышка ноутбука, когда его закрывают, и всё — экран погас.
Ноги я ещё чувствовала секунду, может две. Они были под каким-то неправильным углом к полу, но это уже не имело значения, потому что пол тоже уходил куда-то вниз, или в сторону, или вообще в другое измерение, я не успела понять. Руки не слушались команд. Я дала им сигнал «держись», «упрись», «поймай хоть что-нибудь», но между командой и рукой образовалась такая пропасть, что сигнал в ней потерялся. Последнее, что я видела чётко — рука Леона. Он тянулся ко мне. Рука вытянута, почти достаёт, длинные пальцы, немного неловкие, как у всех высоких людей, которые всю жизнь цепляют вещи со слишком высоких полок.
Я не помню, когда последний раз видела Леона по-настоящему испуганным. Не встревоженным, не раздражённым, не собранным в то выражение, которое он носит на работе и иногда забывает снять дома, а именно испуганным. Лицо у него было открытое, будто кто-то снял с него стекло, которое обычно там стоит, и под ним оказался просто человек. Растерянный, живой, с по-настоящему испуганными глазами. Я подумала: вот как он выглядел, когда мы только познакомились. Должно быть. Я этого уже не помню.
Потом пространство сделало что-то странное. Не было звука. Не было той киношной вспышки, которую показывают, когда кто-то теряет сознание или умирает, или попадает в другой мир. Ничего такого. Это было скорее ощущение, как будто воздух вокруг меня внезапно решил, что занимает слишком много места, и схлопнулся внутрь себя. А потом развернулся обратно. Но уже изнанкой. Я не знаю, как ещё это описать. Изнанкой, и этим всё сказано.
Аэропорт исчез. Не постепенно, не в тумане, не расплывшись, как бывает перед обмороком, просто исчез. Гул голосов, скрип чемоданных колёс по полу, запах горячего хлеба из пекарни у выхода А, который я заметила, когда мы входили, всё это просто перестало существовать. Как будто кто-то нажал «стоп» на записи. И стало темно. Не темно, как в комнате с закрытыми шторами. Темно, как если бы понятие «видеть» временно вышло из употребления, и я не знала, есть ли у меня вообще глаза.
Леон остался там. Я этого не видела, я уже вообще ничего не видела. Но я это знала, как знаешь, что за спиной стена, даже не оборачиваясь. Леон остался там, в аэропорту, с вытянутой рукой и лицом без стекла, я оказалась где-то ещё. Или нигде. Я не думала ни о чём. Не было мыслей конкретных, оформленных, с начатым словом и точкой в конце. Что-то мерцало на той границе, где обычно живут мысли, что-то похожее на «где» и что-то похожее на «стоп» — но до слов не дотягивалось. Только движение. Только темнота.
Я плыла. Или летела. Или просто была где-то в промежутке. Между аэропортом и тем местом, которое ещё не знала.
Глава 3
Элис
Сначала холод. Не мысль об этом, не осознание, просто ладони уже чувствуют его раньше, чем я успеваю открыть глаза. Шершавый бетон, влажный, почти ледяной, как кафель в плохой больнице. Я лежу на нём, и это первое, что я знаю.
Второе: запах. Мокрый асфальт и что-то железное, кисловатое — так пахнет старый мост или рельсы после дождя. Этот запах конкретный, с весом, и он добирается до меня раньше, чем открываются глаза.
Третье: небо. Не потолок аэропорта с его молочными панелями — небо. Настоящее, тёмное, с рваными краями облаков на северо-западе, с узкой полосой, где тьма чуть светлее остальной тьмы. Я смотрю на него несколько секунд, просто смотрю, не удивляясь, не задавая вопросов. Мозг пока не включился. Работает только тело: холод под лопатками, влажность, проникшая сквозь пальто, и тупая, горячая боль в основании черепа, знакомая уже, почти своя, как ноющий зуб, к которому привыкаешь на третий день.
Я сажусь. Медленно, как просыпаешься после слишком долгого сна, когда не понимаешь, день или вечер, и само тело двигается через какую-то вязкую неохоту. Двоение в глазах не проходит сразу: фонари над перроном двоятся, расплываются в жёлтые ореолы, потом медленно собираются в один источник света. Таких фонарей несколько. Они стоят вдоль длинной бетонной полосы, уходящей куда-то в темноту с обеих сторон одинаково, без конца, как будто перрон не заканчивается никогда.
Рельсы справа. Старые, тёмные, блестящие от влаги. Я смотрю на них, и в голове медленно, без спешки, как субтитры с задержкой, появляется мысль: это не Нью-Йорк. Вывески на столбах и на маленьком здании в конце перрона написаны не по-английски. Буквы — латиница, но слова не читаются, не складываются ни во что знакомое. Что-то длинное, с такими значками над буквами, как в учебниках по французскому, только другими. Я смотрю на одну вывеску долго, честно пытаясь прочесть её, как будто если постараться, поможет. Не помогает.
Ни одного человека на перроне. Ни в одну сторону.
Я машинально опускаю руку в правый карман пальто, где всегда лежит телефон. Пусто. Левый тоже пустой. Я проверяю задние карманы джинсов, хотя никогда ничего туда не кладу, и тоже пусто, конечно.
Нет телефона.
Нет сумки. Она была через плечо, в аэропорту, я помню её вес и то, как лямка врезалась в шею.
Нет документов, потому что документы лежали в сумке.
Нет денег, потому что деньги тоже были там.
Нет наушников, нет зарядки, нет мятной жвачки, которую я купила в дьюти-фри и не успела открыть.
Я сижу на холодном бетоне чужого перрона в незнакомой стране — это очевидно, что незнакомой, это очевидно, что другой континент, потому что воздух не такой, он пахнет иначе, он холоднее и влажнее нью-йоркского сентября. Сижу и перечисляю то, чего у меня нет. Спокойно. Почти методично. Это и есть странное. Не то, что я здесь. Не то, что не знаю, как я здесь оказалась. Не то, что последнее, что я помню — это синяя форма бортпроводницы и затылок, встретившийся с металлом, и Леон, тянущийся ко мне рукой. Странное — это то, что мне не страшно.
Я честно проверяю себя изнутри, как проверяют карманы. Есть ли страх? Паника? Хоть что-нибудь с острыми краями? Ничего. Только эта же самая пустота, которая живёт во мне последние — сколько? — полтора года. Два. Она просто переехала вместе со мной, куда бы я ни попала. Удобная пустота. Портативная. Я думаю: нормальный человек сейчас кричал бы. Или плакал. Или хотя бы бегал по перрону в поисках кого-нибудь живого, способного объяснить, что происходит. Я думаю: наверное, я не нормальный человек. Или просто очень устала быть им.
Боль в затылке пульсирует тупыми, ленивыми толчками, как сигнал с плохим соединением. Я осторожно прикладываю пальцы к основанию черепа и нащупываю горячую припухлость, чуть больше мячика для гольфа. Нажимаю. Больно. Убираю руку. Значит, живая. Это, пожалуй, хорошо.
Я встаю медленно, держась за стену за спиной, которая оказывается холодной и шершавой кирпичной кладкой. Ноги держат. Голова кружится секунды три, потом перрон перестаёт качаться. Жёлтый свет фонарей ложится на рельсы, на облупленные скамейки вдоль стены, на урну с дыркой в боку. Очень обыкновенная урна. Почему-то именно она делает происходящее чуть более реальным, чем всё остальное. Я стою и смотрю на неё.
Где-то вдалеке, может быть, за этими вывесками, за этой темнотой лает собака. Один раз, два, и замолкает. Потом тишина становится такой плотной, что я слышу собственное дыхание. Выдох паром в холодном воздухе, вдох, снова выдох.
Я засовываю руки в карманы пальто просто чтобы было куда их деть и начинаю идти вдоль перрона. Фонари провожают меня жёлтыми кругами. Рельсы молчат. Бетон под подошвами оказался мокрым, не от дождя, скорее от росы или тумана, который висел низко, почти у земли, и размывал фонарные столбы в молочное. Я поскользнулась на втором шагу, удержалась, но это было неловко и неприятно, и я замедлилась до той осторожной, немного утиной походки, которой ходят на льду люди, ещё не решившие, падать им или нет. Голова всё ещё болела, тупо, как будто кто-то аккуратно положил на затылок кирпич и не убрал.
Справа от перрона начинались деревья. Я их чувствовала раньше, чем увидела: запах сырой листвы и чего-то более тёмного под ней — земли или коры, или той специфической смеси, которую деревья выдают ночью, когда перестают притворяться декорацией. Слева рельсы, уходящие в туман в обоих направлениях, одинаково никуда.
Перрон был коротким. Навес над скамейками, несколько фонарей, пластиковый щит с расписанием, прикрученный к стене здания одноэтажного вокзала, с закрытыми ставнями. На стене над входом вывеска, кириллица или что-то похожее, буквы округлые и незнакомые. Я подошла ближе.
«Sinaia» или что-то в этом роде. Несколько букв я не смогла разобрать в тусклом свете, но это слово показалось мне твёрдым, как топоним. Название места. Я была в каком-то месте с названием. Это должно было помочь. Не помогло. Расписание под стеклом было залеплено в двух углах пожелтевшим скотчем. Я уставилась в него. Цифры оказались читаемыми, буквы нет. Слова «Plecare» и «Sosire» повторялись в заголовках столбцов, и я примерно понимала, что это значит, хотя не могла бы объяснить откуда. Отправление и прибытие, или наоборот. В любом случае последняя строка с отбытием показывала время, которое уже прошло. Следующая — 04:47. Я посмотрела на небо рефлекторно, как будто там было написано, который сейчас час. Там ничего не было написано. Было темно, но не той полной темнотой середины ночи, а немного тронутой, как ткань, которую начали отстирывать от черноты, но бросили на полпути. Четыре часа сорок семь. Где-то между тремя и четырьмя ночи — это моя лучшая версия. Значит, меньше двух часов до поезда. Значит, кончится ночь. Значит, появятся люди. Я держалась за это «значит» как за спасательный круг.
Скамейка под навесом была металлической, с дырками. Я села, сунула руки под мышки — не от страха, а от холода, который окончательно нашёл меня теперь, когда я перестала двигаться. Он был настоящим, этот холод, ощутимым как твёрдое вещество: забирался в рукава, оседал на ключицах, прихватывал кончики ушей. Я подтянула колени, что было жутко неудобно на металлических перегородках, и стала смотреть на восток, туда, где деревья расступались немного и открывался кусок неба над холмом.
Леон сейчас, наверное, разговаривает с охраной аэропорта. Он ищет меня. Он говорит с кем-то официальным голосом, который у него появляется в стрессовых ситуациях — чуть выше и чуть ровнее обычного. Он назовёт мои приметы. Скажет рост, цвет пальто. Может быть, скажет «моя девушка».
Леон был хорошим. Это я знала точно. Я не могла вспомнить ни одного момента, когда мне было с ним плохо. Просто мне не было с ним особенно хорошо тоже. Мы существовали в одном пространстве, как два предмета мебели из разных гарнитуров — функционально, без острых углов, но не совпадая ни по одной линии.
Небо на востоке стало немного светлее. Я не заметила момента, просто в какую-то секунду поняла, что вижу силуэты деревьев там, где раньше была просто темнота. Очертания. Холм над ними пологий, широкий. Я смотрела на него и думала о том, что это, наверное, красиво — в другой жизни, для другого человека. Не для меня сейчас, у которой нет телефона, нет кошелька, нет ни одного понятного слова вокруг и в затылке живёт тупая горячая точка боли, которая пульсирует в такт сердцебиению. Где-то в лесу снова залаяла собака — та же или другая, не разберёшь. Дольше, чем в первый раз. Потом опять тишина, в которой слышно, как капает вода с края навеса на бетон: медленно, неравномерно, без всякой системы. Я сидела и слушала, как капает вода, и ждала людей.
Мужчина появился со стороны путей. Он тащил за собой тележку на двух колёсах, металлическую, с прикрученным к ней ящиком. Скрип был такой, что я услышала его ещё раньше, чем увидела силуэт. Рассвет уже чуть подсветил край неба, но фонари на перроне ещё горели — тусклые, желтоватые, как зубы курильщика.
Я встала. Поняла, что сидела на бетонном полу, прислонившись к стене павильона. Я провела тут, видимо, несколько часов, потому что ноги затекли до плотной, почти деревянной неподвижности.
— Excuse me.
Голос вышел хрипловатый. Мужчина лет шестидесяти, в шерстяной шапке и куртке цвета болотного камня, не замедлил шага. Он посмотрел на меня мельком. Не с подозрением, не с сочувствием, просто зафиксировал присутствие, как фиксируют скамейку или столб.
— Do you speak English? Hablas español?
Испанский я знала приблизительно на уровне меню. Но других языков у меня не было. Мужчина покачал головой и прошёл мимо. Тележка скрипнула на повороте и скрылась за углом. Ладно. Я пошла в сторону улицы.
Город открылся сразу — небольшой, тихий, с той особенной утренней тишиной, которая бывает в местах, где люди встают поздно или просто не торопятся. Брусчатка под ногами была неровная, кое-где просевшая, как будто земля устала её держать. Ставни на большинстве окон закрыты. Кафе с синими жалюзи. Жалюзи опущены до упора, из-под них не пробивался ни один огонь. На одной из вывесок я прочитала что-то вроде «Brutărie» и почему-то вспомнила пары по лингвистике, первый курс, преподаватель с бородой клинышком, который ставил на стол кофе в пластиковом стакане и говорил, что романские языки легче всего опознать по окончаниям. Румынский, кажется, был в той лекции. Кириллицы нет, буквы латинские, но расставлены иначе, чем по-английски, и знаки над ними торчат, как сигналы тревоги.
Румыния. Я произнесла это про себя, просто чтобы проверить, как оно звучит. Не легче. Что я знаю о Румынии? Дракула. Замок Бран, кажется, или другой, я никогда не разбиралась. Карпаты — горы. Бухарест — столица. Хорошая лёгкая атлетика, кто-то говорил. Коммунизм и Чаушеску, которого расстреляли под Рождество. Эти знания были сейчас абсолютно бесполезны.
Я завернула за угол и вышла на маленькую площадь. В центре фонтан, каменный, с облупившимся краем чаши. Воды в нём не было, только пожухлые листья на дне и тёмные разводы от дождей. Рядом скамейка с деревянными рейками, одна из которых была сломана и торчала под углом. Я села на целую часть. Металлическая урна стояла тут же, с щелью для монет или талонов, такие бывают в европейских городах, где за мусор надо платить. Или нет? Я не знала. Я вообще плохо знала Европу.
Я сложила руки на коленях и попробовала думать методично. Аэропорт. Леон держал меня за руку. Нет, не держал, я убрала руку, потому что ему нужно было взять сумки в обе руки на небольшом подъеме. Я ударилась затылком о металлическую стойку. Боль была тупая, горячая. Леон тянулся ко мне. А потом — ничего. Не темнота. Не сон. Просто отсутствие, как пропущенная страница в книге, когда история продолжается, но кусок её вырезан. До аэропорта — я. После — тоже я. Но между ними разрыв, и внутри разрыва нет даже воспоминания о воспоминании.
Я не понимала, как сюда попала. Это было единственное, что меня по-настоящему задевало. Не то, что я без денег — это решаемо, в теории. Не то, что не говорю по-румынски — тоже решаемо. Даже не то, что Леон, наверное, звонит в полицию прямо сейчас, а мой телефон молчит в кармане сумки. Всё это было проблемами. Проблемы можно перечислить и попытаться решить в каком-то порядке. Но вот то, что я не могла объяснить самой себе — это как я оказалась здесь. Это не входило ни в один список.
Я ударилась головой. Потеряла сознание? Но потеря сознания не перемещает человека через Атлантику. Потеря сознания оставляет тебя лежать там, где ты упал, пока кто-то не вызовет скорую. Я не лежала. Я сидела на перроне в Румынии, и мышцы у меня болели от бетонного пола, и это значило, что я просидела тут несколько часов, и это значило, что я сюда пришла, а не прилетела, потому что в аэропорту нет такого перрона. Или я ничего не помню? Я провела ладонью по затылку. Шишка небольшая, чувствительная, при прикосновении отзывалась тупым пульсом. Ничего, что могло бы объяснить провал длиной в океан.
За площадью начинала просыпаться улица. Откуда-то донёсся запах жареного теста и кофе, чужой, незнакомый, с какой-то пряностью, которую я не могла опознать. Голуби обнаружили фонтан и устроились на краю чаши, деловитые и бессмысленные. Небо из серо-синего становилось просто серым, потом молочным, потом в нём обозначился первый неуверенный розовый.
Мне нужен был человек, который говорит по-английски. Это было всё, что я могла сформулировать. Я пошла на запах кофе. На краю площади стояла женщина с клетчатой сумкой, какие носят на рынок и никуда больше. Тяжёлой, судя по тому, как она тянула плечо вниз. Женщина смотрела на меня без испуга. Без той нервозности, с которой смотрят на чужаков, непонятно откуда взявшихся в шесть утра на пустой площади. Просто смотрела, с любопытством. Будто я была птицей незнакомой породы, которая села на забор, и это интересно, но не страшно. Потом подошла. Сказала что-то по-румынски — мягкое, вопросительное. Я не поняла ни слова. Слова были похожи на итальянские и одновременно ни на что. Женщина чуть наклонила голову, посмотрела на меня внимательнее и попробовала снова, на этот раз медленно, с паузами между слогами, как будто замедление темпа могло помочь мне понять язык, которого я не знаю. Не помогло. Тогда она спросила иначе, с тяжёлым акцентом, голосом человека, который выучил несколько слов давно и не пользовался ими с тех пор:
— Ты потерялась?
Я открыла рот. Закрыла. Думала, что скажу, и не находила ничего, что было бы правдой и одновременно звучало бы разумно. «Я не потерялась, меня в принципе не было здесь, а потом я была.» Это не объяснение. «Я не знаю, как попала в вашу страну, у меня нет документов и телефона, и я понятия не имею, что со мной произошло.» Тоже не то.
— Да, — сказала я наконец. Это была правда, хотя и не вся. Может быть, самая точная её часть.
Женщина кивнула без удивления, без дополнительных вопросов. Она поправила сумку на плече и жестом показала «за мной». Я пошла. Не то, что бы я ей доверяла. У меня в принципе на это не было ресурса, ведь это требует какой-то внутренней работы, оценки, взвешивания. Я шла, потому что альтернативой было остаться на незнакомой площади одной. И ещё от неё пахло хлебом. Свежим, чуть дрожжевым. И чем-то ещё травяным, смолистым, как в аптеке, только приятнее. Этот запах был таким домашним, что я пошла за ним, как идут на запах кофе, когда долго не ели. Она шла быстро для своего возраста. Я плелась следом, и у меня гудели щиколотки.
Дом был в пяти минутах ходьбы, в переулке, который я бы не нашла сама. Он уходил в сторону от любой логичной траектории. Небольшой, одноэтажный, с деревянными ставнями, покрашенными в тёмно-зелёный, который давно облупился по краям. На подоконниках за стеклом пучки сухих трав, связанные бечёвкой: что-то серое, что-то бурое, тёмные стебли с жёсткими листьями. Внутри низкие потолки. Я вошла и сразу почувствовала: пространство сжалось вокруг меня, стало соразмерным.
Тепло. Дерево. Тот же запах трав, но плотнее. Женщина поставила сумку у двери, сняла пальто, повесила. Прошла на кухню, не оборачиваясь на меня. Щёлкнул чайник. Я осталась стоять. Смотрела, как привычно она передвигается по кухне, не думая, каждое движение знает своё место. Достала кружку. Потом вторую. Хлеб из хлебницы, нож, масло из холодильника в маленькой керамической миске. Я не знала, куда себя деть, поэтому села за стол. Деревянный, с царапинами, которым много лет. Я положила на него руки и почувствовала под ладонями шершавую фактуру, чуть неровную. Это было первое за несколько часов, что я трогала намеренно. До этого я только касалась всего случайно — стена, когда теряла равновесие, асфальт.
Женщина поставила передо мной кружку и хлеб с маслом. Хлеб был нарезан толстыми ломтями, масло лежало неровно, с бороздками от ножа.
— Меня зовут Анна, —сказала женщина и влила в две кружки чай из заварочного маленького чайничка, а следом немного кипятка.
Чай был тёмным, почти коричневым. Пах чем-то незнакомым — не мятой, не ромашкой. Чем-то более серьёзным. Женщина не садилась. Стояла у стола и смотрела на меня. Долго, без неловкости, это была не та пауза, которую надо заполнять. Она смотрела так, как смотрят на что-то, что узнают, но не ожидали увидеть здесь. Я держала кружку двумя руками. Тепло проходило сквозь фарфор прямо в ладони.
— Ты похожа на мою сестру, — сказала она тихо. Почти себе. Не мне.
Я не знала, что с этим делать. Не знала, жива ли сестра, стоит ли спрашивать, хочет ли она ответа вообще. Не знала, должна ли я что-то сказать или молчание здесь правильнее слов, поэтому я просто держала кружку. Смотрела на поднимающийся пар.
— Ты откуда? — спросила Анна.
— Нью-Йорк.
Анна кивнула, как будто это ей что-то объяснило. Может, так и было.
— Слышала, — сказала она. — Большой город.
— Да.
Над плитой мерно постукивала труба отопления. За окном было всё то же утро — бледное, медленное, с мокрыми ветками, вдавленными в серое небо. Я сжала кружку обеими руками. Фарфор грел ровно, терпеливо, как живое.
— Как ты здесь оказалась? — Анна спрашивала без интонации, которая предполагала бы ответ. Просто спрашивала. — Одна. Без вещей.
Я открыла рот. Пауза получилась длиннее, чем нужно. Я действительно не знала, как объяснить. Внутри было что-то вроде фразы, но фраза не складывалась в синтаксис, который звучал бы нормально. «Я упала. В аэропорту. И потом оказалась здесь.» Даже мысленно это звучало так, как звучат сны, когда пересказываешь их вслух и видишь, как они рассыпаются.
— Я упала, — сказала я. — В аэропорту. В Нью-Йорке. Ударилась головой. А потом... — я остановилась, потому что дальше шла та часть, которая не работала. — Потом я проснулась здесь. На перроне.
Я почти ждала, что Анна переспросит. Или встанет, или возьмётся за телефон, или скажет что-нибудь вроде «это не так работает», потому что это действительно не так работает, это я и сама понимала — физика, расстояния, атлас, в котором Нью-Йорк и Румыния разделены восемью часовыми поясами и зеркальным отражением времени суток. Анна не сделала ничего из этого. Она смотрела на меня. Не с недоверием, с чем-то другим, что я не могла сразу опознать. Что-то старое в этом взгляде, как будто Анна знала эту историю раньше или что-то, на неё похожее. Как будто ей не нужно было, чтобы история складывалась в логику.
— Бывает, — сказала она просто, без продолжения.
Я сидела и ждала. Ждала, когда Анна достанет телефон. Когда скажет «я вызову полицию» или хотя бы «я вызову скорую, у тебя разбита голова». Я не хотела полиции. Не хотела скорой. Не хотела объяснять то, чего не понимала сама дежурному в форме, женщине с планшетом, кому угодно, кому нужны были бы факты, документы, версия происходящего, которую можно было бы записать в бланк. У меня не было версии. У меня было только: упала, ударилась, проснулась здесь.
Хлеб с маслом на тарелке всё ещё лежал. Я взяла ломоть и откусила. Хлеб был домашний, с кисловатым запахом закваски, и масло лежало неровным слоем, чуть больше у краёв. Я жевала и смотрела на мокрые ветки за стеклом.
— Я знаю одного человека, — сказала Анна через какое-то время.— Он понимает такие вещи.
Я подняла взгляд.
— Какие вещи? — спросила я.
Анна помолчала секунду. Взяла свою кружку, подержала в руках.
— Такие, как твои.
Я хотела спросить, что это значит. Что значит «такие, как твои»? Это что, часто бывает? Есть специальные люди, которые понимают, как человек оказывается на румынском перроне из нью-йоркского аэропорта? Это клуб? Есть брошюра? Но я не спросила. Отчасти потому что слишком устала для иронии, которая требовала бы усилий. Отчасти потому что Анна сказала это без нажима, без обещания, без интонации рекламы или угрозы, так что вопросы казались лишними.
Я кивнула. Откусила ещё хлеб. За окном по мокрой улице прошла рыжая собака, без ошейника, с видом существа, у которого есть по этому поводу собственное мнение. Остановилась, посмотрела куда-то вбок и пошла дальше. Мы смотрели ей вслед, пока та не скрылась за углом.
Анна вытащила телефон из кармана домашнего платья и без предупреждения ушла, не сразу, а постепенно, как уходит шум: сначала её голос стал тише, потом она переместилась в сторону коридора, потом скрипнула дверь в соседней комнате, и там возникло приглушённое бормотание, слов не разобрать, но интонация понятна без перевода. Кто-то там, на другом конце, брал трубку. Я осталась за столом одна. На скатерти рисунок из мелких цветков, выцветший почти до белого. В центре стоит кружка с чаем, который я уже не пила. Пар над ней давно осел. Я смотрела на свои руки, лежащие перед собой как чужое имущество. Правая ладонь. Не глубокая ссадина шла от основания указательного пальца к запястью, кожа содрана неровно, как бывает от шершавой поверхности. От бетона, должно быть. Но я не помню, когда это случилось. Не было ни вскрика, ни осознания. Просто ладонь знает что-то, чего я не знаю. Тело вело свои записи отдельно от меня. Я сидела и смотрела на ссадину и думала: значит, вот так это устроено. Где-то в той темноте моя правая ладонь нашла бетон и запомнила. А я нет.


