Отважная семёрка и девочка из ниоткуда

- -
- 100%
- +

Глава 1. Снег на Заводской
Снег пошёл в ночь на четвёртое января и шёл двое суток.
К утру посёлок стал другим: заборы стали ниже, магазин стал дальше, а дорога — узкой белой полосой, по которой ездил один трактор и оставлял след, похожий на след от огромной расчёски.
Дом на Заводской, семь, стоял в снегу по самые окна.
Первым это заметил Бублик.
Он вышел утром на крыльцо, поставил передние лапы на верхнюю ступеньку, посмотрел вниз — и не пошёл.
— Чего? — спросила его Поля.
Бублик не ответил. Он вообще никогда не отвечал, но в этот раз сделал хуже: сел и стал смотреть на сугроб так, будто это был не сугроб, а чужая собака.
— Бублик. Тут просто снег.
Он повернул голову и посмотрел на неё с очень большой жалостью.
Снег был ему по грудь. То есть по самый хвост.
Поля взяла его на руки и понесла через двор. Бублик всю дорогу держал лапы не вниз, а в стороны, как будто летел, и один раз даже зажмурился от удовольствия.
— Ты не самолёт, — сказала Поля. — Ты просто толстый.
Бублик лизнул её в подбородок, потому что это он считал ответом на всё.
Зимой клуб собирался в пристройке у старика.
На чердаке было холодно, в сарае тоже холодно, а в пристройке топили печь, и у печи можно было сидеть втроём на полу и вчетвером на табуретках, а если принести ещё одну табуретку из дома, то и вшестером.
Старик сидел тут же, в углу, держал палку и, судя по всему, считал всех по голосам.
— Ты кто? — спрашивал он, когда кто-нибудь входил.
— Гриша.
— Это который с пузырьками?
— С пузырьками.
— Проходи, пузырьки.
Пузырьков у Гриши не было с осени. Но спорить со стариком было бесполезно, потому что старик слышал только то, что говорил сам.
Клуб зимой стал меньше.
Лёшка уехал с матерью в город. Ромка ходил в школу во вторую смену и из-за этого не приходил почти никогда. Вера через день оставалась с младшими, и её отпускали только к вечеру. Оставались Маша, Поля, Гриша, Тимка, Севка, Вера через день и Витя, который приехал на каникулы и жил у бабы Нюры.
— Нас всё время шестеро, — сказал Севка. — То шестеро, то шесть с половиной. Значит, мы уже не семь.
— А мы никогда и не были семь, — сказала Маша.
— Как это?
— А так.
Севка думал об этом весь вечер, а потом сказал:
— Тогда переименовывать надо.
— Что?
— Клуб. Если нас не семь.
— Севка, — сказала Маша. — Нас семь.
— Ты же сама сказала.
— Я сказала, что мы никогда не были семь по числу. Мы семь по огням.
Тимка засмеялся. Гриша пошёл записывать.
— Хорошо, — сказал Севка. — Семь по огням. А огней сколько?
Все посчитали. Огней было семь.
— Вот, — сказала Маша. — И не начинай.
— Я и не начинаю. Я уточняю.
Дела не было.
Это было хуже всего и это было честно: после лета, когда в доме жило семь имён, а на тропе горело семь фонарей, зимой в посёлке ничего не происходило.
Снег. Школа. Снег. Ужин. Снег.
— Мы расследователи, — сказал однажды Тимка. — А расследуем что?
— Ничего.
— Вот это и плохо. — Он вздохнул и подул на объектив. — Я даже снять ничего не могу.
— Сними снег.
— Я его уже снял.
В доме на Заводской всё было хорошо.
В пристройке жил Фёдор Ильич, ходил в телогрейке и всё время что-то чинил. А когда не чинил, сидел у печки и выдавал гвозди. Захар два раза в день проходил мимо с керосином, здоровался и не слышал, что ему отвечают.
На кухне, у двери, висело расписание, написанное Гришей ещё в сентябре:
«Понедельник — Петровна. Вторник — Ветровы. Среда — Коростелёвы. Четверг — Гущины. Пятница — Спирины. Суббота — Малышевы. Воскресенье — кто-нибудь».
А рядом, на гвозде, висел пустой листок, и в левом верхнем углу у него был приколот маленький зелёный значок.
— Всё-таки висит, — сказал Витя, когда приехал на каникулы.
— Висит.
— А чего ты боялась?
— Что снимут.
Зимой свет зажигали рано, часа в четыре, и это было даже лучше, чем летом.
Летом темнело медленно, и семь окон становились семью окнами не сразу: сначала одно, потом два, потом ты отвлекался — и они уже все горят. А зимой в четыре часа становилось вдруг темно, и окна зажигались все подряд, как лампочки на гирлянде, и дом на снегу делался жёлтым.
— Знаешь, что самое красивое в мире? — спросила как-то Поля.
— Что?
— Окно, которое зажгли.
Маша тогда ничего не сказала, но ночью записала это в тетрадь. У неё было две тетради: одна для клуба, другая для того, что нельзя расследовать.
Пятого января катались с горки за магазином.
Горка была не настоящая, а насыпная, из того, что намел трактор, и с неё было видно всю Заводскую от склада до моста.
Катались на картонке. Картонка была одна, поэтому очередь была длинная, и в этой очереди каждый придумывал, как убедить остальных, что ему нужно первым.
— У меня ноги мёрзнут, — сказал Витя.
— У всех мёрзнут.
— У меня сильнее.
— Почему?
— У меня ботинки маленькие.
— Витя, — сказала Вера, — ты в них с осени.
— И что? Они не растут.
Бублик сначала ездил вместе с Полей, на руках, и это было очень красиво, пока на середине горки он не решил, что пора вылезти.
Он вылез, покатился, догнал другую картонку, врезался в Севку и потом сидел на снегу весь белый, с квадратными глазами, и всем своим видом говорил: я не знаю, что это было, и я не хочу об этом говорить.
— Такса-снаряд, — сказал Гриша.
— Он не снаряд, — сказала Поля. — Он такса.
— Такса-снаряд.
— Гриша.
— Ладно. Снежная такса.
Бублик встал, отряхнулся и пошёл к горке, потому что с ним ещё не всё было выяснено.
Маша скатилась последней и не стала подниматься.
Она сидела внизу, на снегу, и смотрела вверх, на горку, на красные от холода лица, на то, как они кричат друг на друга и машут руками.
Ей было двенадцать лет, и она вдруг подумала, что детство, наверное, вот такое: тебе холодно, и ноги мокрые, и все орут, и почему-то от этого ужасно хорошо.
— Маш! — крикнул сверху Тимка. — Ты чего?
— Ничего!
— А чего сидишь?
— Отдыхаю!
— Ты уже двадцать минут отдыхаешь!
— Я хорошо отдыхаю!
И тут на Заводскую въехала машина.
Это было так странно, что первым заметил Бублик.
Он сидел на снегу и вдруг вскочил, и уши у него встали торчком, и он зарычал — низко, коротко, совсем не так, как рычат таксы, когда ругаются с санками.
— Бублик, тихо.
Бублик не утих.
Машина шла медленно, потому что дорога была одна колея. Она была чужая: не «Нива» Вадима, не Петровнин зять на своей, а маленькая серая городская, вся в солёных разводах.
— Кто это? — спросил Севка.
— Не знаю.
Машина проехала магазин. Проехала дом Петровны. Проехала пустой двор Спириных.
И остановилась у дома на Заводской, семь.
Из неё вышла женщина.
Она была в длинном пуховике и в вязаной шапке, и она сразу стала вытирать лоб рукавицей, будто ей было жарко, хотя было минус одиннадцать.
Потом она обошла машину, открыла заднюю дверцу и сказала:
— Выходи.
Из машины вышла девочка.
Она была лет одиннадцати, в куртке не по росту и в шапке, которая закрывала глаза. Первое, что она сделала, — задрала голову и посмотрела на дом.
Долго.
— Красивый, — сказала она.
— Иди, — сказала женщина.
Клуб уже спустился с горки и стоял весь вместе, с Бубликом посередине.
Женщина обернулась.
— Здравствуйте, — сказала она. — Скажите, Анна Петровна Гущина тут живёт?
Маша посмотрела на Витю. Витя посмотрел на Машу.
— Тут, — сказала Маша. — Вон её дом, второй от магазина.
— Спасибо.
Женщина пошла, но не к дому бабы Нюры, а к калитке дома номер семь, и это было непонятно.
— Извините, — сказала Маша. — Это не туда.
— Почему не туда?
— Потому что это дом.
— Я знаю, — сказала женщина. — Я к дому и шла.
Она постояла, посмотрела на семь окон, на забитое окно, на табличку у калитки.
А потом повернулась и спросила очень просто, как спрашивают дорогу:
— Он правда ещё стоит?
Клуб не знал, что сказать.
— Стоит, — сказала Поля.
— А свет кто зажигает?
— Мы.
Женщина посмотрела на неё внимательно.
— Вы?
— Мы, — сказала Маша. — По очереди. Там расписание.
— Расписание, — повторила женщина.
И вдруг села на корточки и заплакала.
Не громко. Так, как плачут люди, которые очень устали и очень долго ехали, а в конце дороги увидели не то, что ждали, а лучше.
Девочка в шапке стояла рядом, держала её за рукав и не утешала — просто держала.
— Мам, — сказала она. — Ну мам.
— Сейчас, — сказала женщина. — Сейчас.
Она встала, вытерла лицо и сказала:
— Извините. Мы с дороги.
— Вы откуда? — спросила Поля.
— Из Норильска.
Витя, который всё это время молчал, вдруг шагнул вперёд.
— А зачем вам Анна Петровна?
Женщина посмотрела на него.
И сказала:
— Мы ваши.
— В смысле? — спросил Гриша.
— В смысле родня. — Женщина поправила шапку. — Меня зовут Ольга. Ольга Ремезова. А это Таня.
Девочка кивнула.
— Она? — Ольга положила руку ей на плечо. — Она внучка Алексея Гущина.
На Заводской стало очень тихо для такой ветреной улицы.
— Какого Алексея? — спросил Витя.
— Алексея Петровича, — сказала Ольга. — Гущина. Который уехал в шестьдесят первом.
— Дядя Лёшка, — сказала Маша.
— Что?
— Ничего.
Витя стал белый.
Не бледный, а именно белый, как снег, и Маша впервые в жизни увидела, как человек бледнеет по-настоящему, и это оказалось быстро.
— Он не вернулся, — сказал он.
— Не вернулся, — сказала Ольга. — Он жил на Севере. Он умер.
— Когда?
— В девяносто восьмом.
Гриша потом говорил, что именно в эту секунду он понял, что расследование началось, и что предпочёл бы, чтобы оно началось летом, потому что у него были мокрые варежки.
Ольга пошла к дому бабы Нюры.
Клуб пошёл за ней, потому что одно дело быть вежливыми, а другое дело быть взрослыми, и никем из них взрослым ещё не было.
Таня шла последней.
Она остановилась у калитки дома номер семь и посмотрела на клуб.
— А вы правда зажигаете? — спросила она.
— Правда.
— Все семь?
— Все семь.
Она подумала.
— Тогда мы подошли сюда правильно, — сказала она.
И побежала догонять мать.
Баба Нюра открыла дверь с лопаткой в руке.
Она посмотрела на женщину, потом на девочку, потом на клуб — двое, трое, пять, плюс Витя, плюс такса, — и сказала:
— Ну.
Ольга Ремезова стояла на пороге и держала папку.
Хорошую папку. Кожаную. Такую, какие бывают у людей, которые всё делают правильно.
— Здравствуйте, — сказала она. — Анна Петровна?
— Я.
— Я вам сейчас покажу одну вещь, — сказала Ольга. — И вы, пожалуйста, не гоните нас сразу.
Баба Нюра открыла дверь шире.
Она ни о чём не спросила. Она посмотрела на папку, потом на девочку, и Маша увидела, как у неё дрогнули руки.
— Проходите, — сказала баба Нюра. — Все проходите. И такса ваша пусть проходит, у меня пол холодный.
Клуб остался на крыльце.
— А мы? — спросил Тимка.
— А вы, — сказала баба Нюра, — через час. Дай людям раздеться.
Дверь закрылась.
Снег шёл опять, тихий и крупный, и в нём дом на Заводской стал мягким, как на картинке.
Витя не уходил.
Он стоял и смотрел на дверь бабы Нюры, и Маша видела, как он что-то считает губами.
— Вить.
— Если она правда внучка, — сказал он, — то у меня есть сестра.
— Ага.
— И значит, — Витя повернулся, — у меня был дед. Всё это время. Пока я тут живу, у меня был дед, и он был в Дудинке, и он умер в девяносто восьмом, а мне никто ничего не сказал.
— Вить, — сказала Поля. — Ты чего?
— Ничего.
— Ты сейчас как Бублик, когда он в сугроб смотрит.
— Спасибо, Поля.
Гриша достал тетрадь и записал два слова: «дядя Лёшка». Подумал и дописал: «дед».
— Гриш, — тихо сказала Маша. — А ты понимаешь, что теперь?
— Понимаю.
— Что?
— Что седьмая доля больше не висит. — Он поднял голову. — Если она настоящая, то у доли есть хозяин. И Вадим об этом узнает раньше, чем мы успеем дойти до дома.
Снег падал.
— Значит, — сказала Поля, — мы будем проверять не её.
— А кого?
— А всех.
— Возьмите меня, — сказал Витя.
Клуб посмотрел на него.
— Если она правда внучка, — сказал Витя, — я хочу узнать это первым. А если неправда, — он сжал кулаки в варежках, — то я хочу узнать это первым вдвойне.
В этот момент в доме номер семь, в одном из окон, зажёгся свет.
Было четыре часа. По расписанию сегодня были Коростелёвы.
— Фёдор Ильич, — сказал Гриша.
— Ага, — сказала Маша.
Она смотрела не на дом.
Она смотрела на дорогу, по которой приехала серая машина, и на снег, где ещё были видны два следа — женский и детский, — и оба следа вели к дому бабы Нюры.
Глава 2. Мы Гущины
К шести часам у бабы Нюры стало не протолкнуться.
Она никого не звала. Но в Сосновке новость ходит быстрее, чем почтальон Зоя, и к шести на кухне уже сидели Петровна с табуретом, Гриша с тетрадью, Поля с Бубликом под курткой и Вера, которую мать прислала узнать, «что там происходит и не надо ли помочь».
— Помочь надо, — сказала баба Нюра. — Возьми нож и нарежь хлеб.
— А что происходит?
— А я знаю?
Баба Нюра поставила на стол чугунок. Потом второй. Потом, подумав, третий.
— Анна Петровна, — сказала Петровна. — Их же четверо.
— Их семеро, — сказала баба Нюра. — И ещё двое приезжих.
— Семеро — это клуб. Клуб не ест.
— Клуб ест, — сказала Поля.
— Клуб ест, — согласилась баба Нюра и поставила четвёртый чугунок, потому что была такая женщина: если она ставила чугунки, то ставила до конца.
Ольга Ремезова сидела с краю, не снимая пуховика.
На коленях у неё лежала папка. Она её не открывала, пока все не расселись, и Маша потом говорила, что это было самое взрослое, что Ольга сделала за весь вечер: она ждала, пока людям станет неловко сидеть просто так.
— Ну, — сказала баба Нюра. — Показывай.
Ольга открыла папку.
Внутри лежало три вещи.
Свидетельство о рождении — книжечка с гербом, потёртая на сгибе. Восемь конвертов, перевязанных аптечной резинкой. И фотография, которую Ольга потом положила сверху, чтобы всем было видно.
— Читай, — сказала баба Нюра. — Я без очков.
Петровна подала ей очки. Баба Нюра очки взяла, но не надела.
Ольга прочитала вслух:
— «Ремезова Татьяна Викторовна. Дата рождения — четвёртое марта». — Она перевернула страницу. — «Отец — Гущин Алексей Петрович».
В кухне стало тихо.
— Мать — Ремезова Ольга Андреевна, — сказала Ольга и закрыла книжечку. — Это я.
— А где он? — спросила Петровна.
— Умер. — Ольга сказала это ровно. — В девяносто восьмом. В Дудинке.
— А раньше? — спросила Петровна. — Раньше-то вы где были?
— В Норильске.
— Двадцать шесть лет?
— Двадцать шесть лет.
Таня сидела рядом с матерью и держала руки под столом.
Она не смотрела ни на свидетельство, ни на конверты. Она смотрела на бабу Нюру, и лицо у неё было такое, будто она решает: обрадуется эта женщина или нет.
Поля потом сказала, что вот это был первый настоящий вопрос всей зимы, хотя Таня ничего не спросила.
— Дай, — сказала баба Нюра.
Она взяла свидетельство двумя руками, как берут что-то очень старое или очень дорогое, поднесла к лампе и стала читать — медленно, водя пальцем по строчкам, хотя очки висели у неё на шнурке.
Потом перевернула его и посмотрела с другой стороны. Там ничего не было.
Потом посмотрела на номер бланка. Долго.
— У меня такое же было, — сказала она. — В шестьдесят первом. Только бумага другая.
— Так это же шестьдесят лет назад, — сказал Гриша.
— Ну и что.
— Просто бумага меняется. — Ольга пожала плечами. — Бланки одинаковые, а печати разные.
— Ага, — сказала баба Нюра и положила свидетельство на стол.
Гриша уже писал.
Он всегда пишет, когда нервничает, и это лучше, чем когда он начинает считать вслух. Считать он может долго.
— Фотография, — сказала баба Нюра. — Покажи фотографию.
Ольга показала фотографию.
Чёрно-белую, с белым уголком внизу, какие печатали в шестидесятых. На ней был мужчина в ватнике и кепке, и он стоял на крыльце, и крыльцо было наше.
Точнее, не наше. То есть наше, но не это: навеса не было, и сирень была по пояс, а теперь она выше крыши.
Рядом с мужчиной стояла женщина в платке. Она держалась за перила и смотрела не в объектив, а в сторону, будто её позвали и она обернулась.
Баба Нюра взяла фотографию.
Лицо у неё сделалось сначала недоверчивым, потом испуганным, потом — вот это было самое страшное — счастливым.
— Это он, — сказала она.
— Он, — сказала Ольга.
— Это он. — Баба Нюра провела пальцем по бумаге. — У него передний зуб сколотый. Он в детстве с крыши упал и зуб об камень.
Петровна наклонилась через плечо.
— Похож.
— Он.
— Похож, — сказала Петровна. — Я его маленького помню.
— Ты его никак не помнишь. Ты из Костромы приехала в семидесятом.
— Ну и что, — сказала Петровна. — Я его по рассказам помню.
На обороте фотографии было написано от руки: «Сосновка. Июнь шестьдесят четвёртого».
Баба Нюра прочитала это вслух, потом ещё раз, потом положила фотографию на стол и стала смотреть в окно, где не было ничего, кроме снега и темноты.
— Шестьдесят четвёртого.
— Он приезжал, — сказала Ольга. — Один раз. Ненадолго.
— И не зашёл.
— Не зашёл.
— Почему?
Ольга помолчала.
— Он не знал, как вы его встретите.
— Как я его встречу? — Баба Нюра сказала это тихо. — Я бы его встретила.
Маша смотрела на фотографию и вдруг заметила то, что потом оказалось важным.
На доме была шиферная крыша. Не железо, не дранка, а серый волнистый шифер, ровными полосами.
И наличники на окнах были резные, с зубчиками по краю.
Маша тогда подумала: красиво. И только.
А Поля подумала: странно. И промолчала, потому что не знала, о чём тут говорить.
Тут Бублик, который всё это время сидел под столом в ожидании чуда, решил, что чуда достаточно, и вышел на середину кухни.
Он посмотрел на бабу Нюру. Потом на Таню. Потом подошёл к Тане и положил голову ей на колено — так, как он делал только с теми, кого считал своими сразу.
— Чей это? — спросила Таня.
— Ничей, — сказала Поля. — Он общий.
— Как общий?
— По сердцу.
И Таня первый раз за вечер улыбнулась.
Не сильно, только глазами. Но Маша потом вспоминала это лицо, потому что человек, который полчаса сидел как восковой, вдруг стал настоящим.
Конверты Ольга развязала сама.
Она сделала это очень аккуратно, как развязывают то, что не хотят порвать, и разложила их на клеёнке в яблоках ровным веером.
— Восемь, — сказала баба Нюра.
— Восемь.
— Нет. — Баба Нюра покачала головой. — Он написал одно.
Все посмотрели на неё.
— Одно письмо. — Голос у неё сел. — В шестьдесят пятом. Я его тридцать лет перечитывала, пока оно не рассыпалось.
— Одно — вам, — сказала Ольга. — Остальные были у него.
— А откуда они у него?
— Он писал и не отправлял. — Ольга говорила тихо. — Он так и говорил: «Напишу, а потом соберусь духом». И собирался.
— Тридцать лет собирался, — сказала баба Нюра.
— Тридцать три, — сказал Гриша от стола.
Гришина мать однажды сказала, что у сына два таланта: считать и говорить правду в самый неподходящий момент. Иногда это один талант.
— Читать? — спросила Ольга.
— Нет, — сказала баба Нюра. — Не сегодня.
Она собрала конверты и уложила их обратно в папку, а папку прижала локтём.
Потом сказала:
— Ты поешь сначала.
Ольга не доела. Она вообще почти не ела — только держала ложку и иногда поднимала её, будто проверяла, что у неё в руках что-то есть.
Таня ела за троих.
— Голодная, — сказала баба Нюра.
— С дороги.
— С дороги, — согласилась баба Нюра. — Дорога у всех долгая.
А в половине восьмого к дому подъехала «Нива».
Услышали её раньше, чем увидели. У Вадима глушитель устроен так, что весь посёлок знает о его приезде за минуту, и все собаки успевают выяснить отношения.
— А этот чего тут? — спросил Гриша.
Клуб вышел на крыльцо.
Вадим развернулся, выключил мотор, потом посидел в машине секунду, как человек, который заходит в холодную воду.
— Здорово.
— Здорово.
— Анна Петровна дома?
— Дома.
— Дело есть.
— Какое?
— Разное, — сказал Вадим и пошёл мимо них в дом, и от него пахло бензином и тем запахом, который бывает у человека, когда он очень быстро ехал.
Он вошёл на кухню и даже шапку не снял. Стоял в дверях и оглядывал стол: баба Нюра, Петровна, Ольга, Таня, чугунки, папка.
— Так, — сказал Вадим. — Узнал, что у нас гости.
— У нас гости, — сказала баба Нюра.
— И, значит, документы показывали.
— Показывали.
— Можно посмотреть?
— Не можно, — сказала баба Нюра. — Хозяйка в доме я.
У Вадима дёрнулась щека. Это у него всегда так, когда ему говорят «не можно».
Он сел на свободный конец лавки. Никто ему не подвинулся, но он сел и стал сидеть.
— Анна Петровна, — сказал он. — Я не грабить приехал.
— Я знаю, чего ты приехал.
— А чего я приехал?
— Продать.
В кухне опять стало тихо.
— Ну, — сказал Вадим. — А хоть бы и так. Ну и что? Вы все сидите и смотрите, будто я что-то плохое говорю. А я вам говорю: если у седьмой доли есть хозяин, то дом продаётся.
— Дом не продаётся.
— Дом продаётся. — Вадим вдруг заговорил спокойнее. — Потому что есть документы, и есть человек, который может подписать. — Он кивнул на папку. — Ты восемь лет говорила, что брат пропал без вести. Пропал без вести — это не документ. А это — документ. И раз он документ, его надо не в клеёнку класть, а в сельсовет нести.
Баба Нюра молчала.
Маша потом говорила, что в эту секунду она и увидела, чего баба Нюра боится. Не Вадима. Не продажи. А того, что бумажка, которая сейчас лежит у неё под локтём, окажется просто бумажкой, и брата опять не будет.
— Я вам ничего не обещаю, — сказал Вадим.
— Чего? — спросила баба Нюра.
— Мне Ирина Викторовна сказала… — Он поправился: — В общем, когда есть наследник, так проще. Но и спросят больше. Надо, чтоб все были согласны. А у нас кто? Четверо в городе, Коростелёвы под расселение, ты, и теперь вот она. — Он показал на Ольгу. — Согласие надо. А согласия не будет.
— От кого не будет? — спросила Ольга.
Вадим посмотрел на неё.
— От Фёдора Ильича. Он мне в мае сказал: «Вадим, пока я могу поднять ложку, я дом не продам».
— Так и есть, — сказала Петровна.
— Вот и я говорю. — Вадим встал. — Я к чему приехал. Не к тому, что завтра продаём. Я к тому, чтобы вы тут, — он обвёл рукой кухню, — и вы, — он кивнул Ольге, — не начали договариваться сами.
— А почему не начать? — сказала баба Нюра.
— Потому что тогда меня обойдут.
Он сказал это без злости. Просто сказал, как считают вслух.
Петровна взяла табурет и переставила его к двери. Никто не сказал ни слова, но всем показалось, что стало на два градуса холоднее.
Вадим вышел, сел в «Ниву», завёл и уехал.
Снег в свете фар был белый и такой плотный, что казался тканью.
Домой шли все вместе. Бублик бежал впереди, падал в снег, вылезал и опять падал — такса в сугробах глубже двух сантиметров считает себя водолазом.
— Значит, так, — сказала Маша. — Я раскладываю.
— Что ты раскладываешь? — спросил Гриша.
— Всё.
— Пушкин был раньше, — сказал Севка.
— Чего?
— Про «всё». Это разложение.
— Севка, — сказала Маша, — я тебя лю…
— Не надо.
Тимка засмеялся и снял сугроб.
— Короче, — сказала Маша. — Сегодня мы узнали четыре вещи. Первая: она из Норильска. Вторая: у неё папка. Третья: у неё письма, и писем не одно, а восемь. Четвёртая: Вадим уже всё знает, и это самое плохое, потому что Вадим узнаёт новости раньше нас.
— А пятая? — спросила Вера.
— Пятой нет.
— Есть. — Вера остановилась. — Пятая: Таня держала руки под столом, когда читали про отца.
Все тоже остановились.
— И что? — сказала Маша.
— И то, что так делают, когда не хотят, чтобы их спрашивали.



