Непростые дети. Каменные стены I. Туманный берег

- -
- 100%
- +

Непростые дети. Каменные стены I. Туманный берег
Всю жизнь их учили одному и тому же, тремя словами: молчи, притворяйся, не показывай. Старшая берёт в руки чужую вещь и узнаёт, кто её держал. Младшая слышит мысли – как радио, которое сложно выключить. Отец знает всё заранее и никогда об этом не говорит. Мать не умеет ничего, но одна держит всю семью.
Осенью 2007-го Голубевы уезжают из России целиком – с пельменями, зелёной тетрадью и выцветшим стикером «Мы обычная семья», который мать перевесит на шотландский подоконник в первый же вечер. Эдинбург: серый камень, бесконечный дождь и единственная в мире кафедра парапсихологии, где паранормальное изучают за зарплату.
Здесь наконец можно не прятаться. Через месяц старшая поймёт, в чём подвох: пока тебе не верят, тайна принадлежит тебе. Как только поверят – тайна начинает принадлежать всем, а значит перестаёт быть тайной.
© Дмитрий Колесниченко, Марина Мнишек, 2026
Пролог
«Всякое путешествие начинается с того, что вы ещё не знаете, куда именно идёте» – Джон Стейнбек

Дом на Балерно-роуд, 14, встретил их так, как встречает старый человек, которого разбудили среди дня: без обиды, но и без особой радости, приглядываясь, кто это к нему приехал и надолго ли. Дом стоял в конце улочки городка Карри, серый, каменный, приземистый, с красной дверью, слишком яркой для этого камня, и с кустом шиповника у забора, до того мокрым, что тёмно-зелёные листья казались лаковыми. Шёл дождь, и не тот дождь, который начинается и кончается, а шотландский, мелкий и косой, который не идёт, а просто есть, как воздух, как серый свет, и останавливаться явно не собирался ни сегодня, ни, судя по всему, до самого конца августа.
Тая вышла из машины первой и на секунду замерла посреди дорожки, подняв лицо к небу, которого, в сущности, не было: вместо неба над крышами висела ровная серая пелена, положенная низко и, похоже, надолго. Пахло мокрой шерстью её же собственного свитера, каменной пылью, которая, как оказалось, имеет запах, и морем, до которого отсюда было двадцать минут на машине, но ветер приносил его дыхание даже сюда, в тихий пригород, где не было ни чаек, ни причалов, ничего, кроме одинаковых серых домов и живых изгородей. Тридцать часов без нормального сна стояли в ней ровным гулом, во рту держался вкус самолётного кофе, а ноги после дороги были чужие и слишком длинные. Она стояла и слушала не ушами, а чем-то внутри, что обычно слышит приближение грозы, но сейчас оно молчало, ровно и спокойно. За двадцать лет Тая научилась такое молчание ценить и не трогать: оно кончалось само, всегда неожиданно и всегда не вовремя.
Их было четверо, и они выгружались из машины в том порядке, в каком делали почти всё в жизни. Катя, единственная в семье без всяких способностей и от этого, как она сама говорила, самая нормальная, первой оказалась у багажника, безошибочно вытянула из десятка сумок ту, в которой лежало нужное именно сейчас, и пошла к двери, на ходу решая, что где будет стоять. Таня, которой через две недели исполнялось девятнадцать, выбралась следом, поморщилась и потёрла висок, поводя головой, как поводят настройкой у радио, поймавшего одну сплошную пустую полосу. Дима, немногословный, но попадающий словом точно в цель, вышел последним, встал у открытого багажника и оглядел дом взглядом юриста, принимающего дело к производству.
– Ну? – спросила Катя из-под сумки. – Вердикт?
– Жить можно, – сказал Дима.
– Пятнадцать лет юридической практики, так что без сюрпризов, – сообщила Катя мокрому шиповнику и понесла сумку дальше.
– Мам, ступенька, – сказала Тая ей в спину.
– Вижу.
– Ты её увидишь через полшага после того, как об неё споткнёшься.
Катя не споткнулась исключительно из принципа. Таня осталась под дождём с рюкзаком на одном плече и задрала голову к небу, молчавшему, как радио без батареек, с таким видом, будто собиралась предъявить претензию, но не знала кому.
– А это надолго? – спросила она.
– До конца августа, – сказал Дима, не отрываясь от коробок.
– Это прогноз или ты просто хочешь, чтобы я перестала спрашивать?
– Это дождь, и он шотландский, – ответил Дима.
Таня посмотрела на отца долгим взглядом человека, который сто раз перепроверял и ни разу не поймал на лжи. Отец умел молчать на всех языках мира. Сейчас, надо полагать, молчит на шотландском.
– Когда-нибудь ты ошибёшься, – пообещала она, – и мы устроим праздник, купим шарики.
– Хорошо, – сказал Дима и взял следующую коробку, и по спине его было видно, что шарики он оплатит, но покупать их не придётся.
Тая подтянула рукав свитера на ладонь и толкнула калитку через шерсть, привычкой, начала которой не помнила. Обо всём этом в семье знали давно и обращались с этим, как обращаются с семейным серебром: доставали редко, чистили молча, никому не показывали. Тая брала в руки старую вещь, и вещь начинала рассказывать, чьи пальцы её держали, в каких комнатах она лежала, что видела, поэтому правила у Таи выросли раньше, чем объяснения: не хватать, не любопытствовать, чужого не трогать даже взглядом. Таня слышала чужие мысли и всю жизнь училась не показывать, что слышит. Обеим всю жизнь говорили одно и то же: молчи, притворяйся, не показывай. Таня называла это семейным гимном и уверяла, что под него можно маршировать, и Катя всякий раз отвечала «не смешно» тем голосом, каким говорят «смешно, но не при детях», забывая, что играть этот гимн всю жизнь приходилось как раз детям.
А потом – самолёт, посадка сквозь три слоя облаков и единственный на свете город, где именно этому учат за зарплату: кафедра Кёстлера при Эдинбургском университете. Слово «насовсем» Тая всю дорогу примеряла, как чужое пальто, и пока оно не сходилось на груди. На семестр уезжают вдвоём и с одним чемоданом. Они прилетели вчетвером, и дом ехал следом в коробках.
Тая задержалась на дорожке с последней сумкой и вдруг увидела своих со стороны, так, как увидел бы их сосед из-за занавески: немолодая женщина под дождём затаскивает вещи в дом, ещё не знает, где выключатели, но делает это быстро, чтобы не успеть подумать; мужчина у багажника пересчитывает коробки с книгами, половина которых с сегодняшнего дня годится только на то, чтобы стоять на полке, потому что законы в этой стране другие и учить их придётся заново, в сорок три, на чужом языке, с чужой манерой пожимать руку. И всё это из-за двух непростых девчонок, у которых с головой что-то не так, как у других. В мокром свитере Тае стало жарко, в горле встало что-то плотное и неудобное, и она поняла, что сказать этого нельзя ни одному из них: мать отшутится и обидится, отец промолчит так, что станет хуже. Поэтому она молча взяла из багажника самую тяжёлую коробку, ту, что мать заранее приготовилась тащить сама, и понесла её к дому, потому что говорить было нельзя, а нести можно.
Но это будет завтра, подумала Тая, а сегодня надо разложить вещи, найти чайник и понять, где тут спят. Она пошла к двери, в которую Катя уже входила спиной вперёд, командуя из тёмной прихожей, куда что ставить, и голос её в пустом доме звучал по-хозяйски, как будто они жили здесь уже не первый год.
* * *Кухня была чужая, и Катя принялась делать её своей раньше, чем признала Шотландию своей страной. Она изучила пространство за первые полчаса, как разведчик изучает местность: четыре розетки, все с собственными выключателями, которые надо не забывать щёлкать, иначе электричества в ней не будет, и первые полдня в этой стране Катя провела в спокойной уверенности, что чайник ей продали неисправный. Духовка оказалась незнакомой марки, с делениями от единицы до девятки вместо честных градусов. Краны шли раздельно: горячий обжигал, холодный ломил зубы, и получить просто тёплую воду можно было единственным способом, ловя её ладонью между двумя струями.
– Чайник сломался, – сообщила Катя после третьей попытки, обращаясь ко всем сразу.
– Мам, там выключатель, – не останавливаясь, сказала Таня, проносившая мимо подушку. – На розетке. Красненький.
– Откуда ты знаешь?
– Оттуда, что на нём написано «ON».
Катя щёлкнула, чайник загудел, и она честно призналась себе, что первой её мыслью было не «выключатель», а «дар». Годы жизни в доме, где половина обитателей знает всё заранее, портят логику быстрее любого суеверия.
– Дим, – крикнула она в коридор, разглядывая ручку духовки. – Что такое пять?
– Между четырьмя и шестью, – отозвался Дима откуда-то из-за коробок.
– Спасибо. В доме два юриста, и ни одного человека, умеющего обращаться с духовкой.
Из-за коробок в коридоре коротко хмыкнули, и это следовало понимать как «замечание принято к сведению».
Единицу от девятки отделяли семь делений и никаких объяснений: духовку предлагалось не настраивать, а оценивать по девятибалльной шкале. Катя поставила ручку на шестёрку, потому что шесть – приличная оценка, и оставила её думать над своим поведением.
– В каждой избушке свои погремушки, – сказала она вслух, обращаясь к дому, мирно, как здороваются с новой соседкой. – Ничего, разберёмся и с твоими.
«А мыться, значит, буду в два приёма», – постановила Катя и внесла это в мысленную карту, где уже лежали адрес, дорога до магазина, незнакомые сорта муки и тот факт, что молоко здесь льют, кажется, вообще во всё, кроме привычной упаковки. Карта росла, пункт цеплялся за пункт, и ничему другому места в голове не оставалось – способ был проверен Москвой, годился здесь и, надо полагать, сгодился бы на том свете.
Она разложила столовые приборы по ящикам, в первый сверху, как дома, чтобы рука сама тянулась куда привыкла, сунула кастрюли под плиту, определила полку для чашек, а потом замесила тесто. Ничего разумного в этом не было: чемоданы стояли неразобранные, кровати не застелены, в доме не нашлось ни скалки, ни второй тарелки, и любой здравомыслящий человек заказал бы что-нибудь готовое. Но ещё в Москве, заклеивая последнюю коробку скотчем и слушая, как в пустой квартире отдаётся каждый звук, Катя решила, что на первый ужин в новом доме будут пельмени, и никакие раздельные краны этого решения не отменяли. Скалку заменила бутылка, дно стакана вырезало круги ничуть не хуже, чем в Самаре тридцать лет назад, и на чужой столешнице выросли ровные тесные ряды, от вида которых у неё впервые за сутки отпустило тянущее чувство между лопаток.
И только тогда она позволила себе то, ради чего она и торопилась с кухней. Катя достала из кармана куртки маленький свёрнутый бумажный квадратик, положила на стол и расправила его двумя пальцами, осторожно, начиная с середины и разглаживая к краям, с неким трепетом и уважением, что он пережил уже не один переезд. Стикер был жёлтый, когда-то ярко-жёлтый, а теперь выцветший до цвета старой сметаны, с загнувшимся углом и полосой от прежнего клея по краю. Три слова, синей ручкой, её собственным круглым почерком: «Мы обычная семья».
Катя лизнула край, где клей уже не держал, прижала стикер к подоконнику и подержала ладонь, считая про себя до десяти, потому что бумага была старая и с первого раза не бралась. Ладонь была мокрая от теста, и на десятой секунде до неё дошло, что она стоит на чужой кухне в мокрых носках и держит рукой бумажку, будто от этой бумажки что-то зависит. Остальные в доме умели то, чего она не умела и она никогда не поймёт всего до конца, как не понимает слепой разговоры о цветовых оттенках. У неё был вот этот квадратик, как напоминание, что даже с непростыми детьми они остаются обычной семьёй. Она досчитала до десяти и убрала руку.
Потом отступила на шаг и посмотрела. Из окна был виден мокрый куст шиповника, серый забор и серое небо, и на этом сером фоне три выцветших слова выглядели одновременно смешно и упрямо, как флаг, который водрузили не на вершине, а на кухонном подоконнике.
В дверях остановился Дима с коробкой книг на плече, посмотрел на стикер, потом на жену.
– Держится, – сказал он.
– Держится, – согласилась Катя.
Правдой эти слова не были никогда, и оба это знали. Катя поправила уголок, чтобы не загибался, и разгладила стикер ещё раз, хотя он уже держался за новое место. Потом включила чайник, и тот щёлкнул совершенно по-московски, будто и не улетал никуда, и принялся привычно кипятить шотландскую воду.
* * *Комната, которой ещё предстояло стать настоящей комнатой, пока была просто пространством: три коробки у стены, скатанный матрас и голая лампочка под потолком, светившая так честно, что от неё хотелось отвернуться. Таня села на пол, привалившись спиной к коробке, подтянула колени и впервые ничего не стала делать – ни тащить, ни распаковывать, ни отвечать. И вот тогда она услышала, что здесь тихо.
Тихо было неправильно. Не так, как в комнате с закрытой дверью, а так, как бывает, когда снимаешь наушники, в которых десять лет подряд играло радио, и обнаруживаешь, что у тишины есть собственный звук, довольно неприятный. В московской квартире стена за её кроватью всегда была живая: кто-то считал, кто-то злился, кто-то повторял про себя, что скажет завтра начальнику, и всё это шло сплошным тёплым гулом, от которого к вечеру ломило виски и который Таня искренне полагала, что ненавидит.
Оказалось, под него удобно было существовать.
Она сделала то, что делать себе давно запретила и всё равно делала: закрыла глаза и повела головой, как ведут ручкой настройки. Внизу мать думала на четыре задачи вперёд, коротко и по-хозяйски, и мысли её были знакомые, как своя же кухня в темноте. Отец был отцом: там, где у других людей идёт бесконечный разговор с самим собой, у него было тихо и спокойно, короткие тёплые мысли, разложенные по местам, и изредка в этой тишине, как ключ в замке, что-то поворачивалось. За стеной Тая распаковывала книги, и от неё шло тепло, как от батареи, – мягкое и родное. Дальше начиналась улица.
А на улице не было ничего.
Она напрягла слух, как вытягивают руку в темноте: за дорогой кто-то за занавеской лениво прикидывал, стоит ли выходить под дождь ради литра молока, и додумывать не стал, потому что дождь отбивал желание даже додумывать. Ещё дальше, улицы за две, катился почтальон и думал про ужин, и это была самая содержательная мысль в радиусе полукилометра. Всё. Полторы мысли на квадратный километр. В Москве столько приходилось на одну маршрутку, причём даже не заполненную.
– Ну ладно, – сказала Таня вслух. – Хоть кто-то тут ужинает.
Голос в пустой комнате прозвучал громче, чем она рассчитывала, и стало смешно и нехорошо одновременно. Акустика, отметила Таня. Прямо хоть кричи что-нибудь пафосное, крик души, например, – только на крик души эхо не отвечает. Она всю жизнь мечтала, чтобы выключили звук. Звук выключили, и выяснилось неприятное: под гулом было удобно прятаться от себя, а теперь слушать пришлось себя, и к этому жильцу у неё накопились вопросы. Впервые, сколько она себя помнила, в голове было тихо, и от этой тишины слегка мутило, как в лифте, который слишком быстро пошёл вниз.
В дверном проёме встала Тая, боком, с книгой в руке.
– Ты чего на полу?
– Пол отличный. Ровный, и на нём тишина.
– Слушала, – сказала Тая, не спрашивая, и опустилась рядом.
– Слушала.
– И как?
– Никак, – Таня подняла на неё глаза. – Тут пусто как в новом холодильнике, который не включили в розетку и не наполнили продуктами.
– Тут просто мало людей.
– Это одно и то же, если посмотреть с другой стороны.
Сестра не стала спорить, что вообще-то было её любимым способом соглашаться, и они посидели молча, слушая, как внизу мать хлопает дверцами шкафов. Потом снизу донеслось долгое «пельме-е-ени!», и Таня поймала себя на том, что услышала это ушами, как самый обыкновенный человек, и что именно это ей понравилось.
* * *Дима стоял у окна будущей гостиной, пока состоявшей из голых стен и запаха краски, и смотрел на серый камень соседнего дома и на тот же мокрый куст шиповника, только с другой стороны. Он молчал, но это было рабочее молчание, то самое, которое дочери научились узнавать раньше, чем научились читать: так он молчал, когда раскладывал обстоятельства по полочкам, взвешивал, отбрасывал лишнее и только потом произносил одну короткую фразу, в которой уже всё было решено. Катя знала это молчание наизусть и не мешала, лишь проходя мимо провела ладонью по его голове, слегка взъерошив волосы.
Дочери были в комнате, и он, не оборачиваясь, знал, кто где: Тая ближе к стеклу, Таня ближе к двери. Так они становились всегда, с самой первой их общей комнаты в первой квартире, и он давно перестал считать это случайностью. Одна первой входит в тёмную комнату, другая первой чувствует, где из неё выход, и вместе они как-то умудряются никогда не оказываться в темноте по-настоящему. Про дом знание сказало сразу и коротко: подойдёт. Дима привык доверять этой короткости и не выпрашивать подробностей. Про остальное его знание молчало, и это молчание он тоже разбирал на слух: оно означало не «ничего не будет», а «пока не твоё дело», и с таким ответом в его практике обычно приходили самые тяжёлые дела.
В Эдинбурге он был не отцом на затянувшихся каникулах. Международный юридический консалтинг не ждёт, пока человек обживётся, и практику предстояло выстраивать заново, с чужими законами, чужим языком контрактов и чужой манерой пожимать руку. Кабинет он отвёл себе сразу, маленькую комнату наверху с единственным окном в общий двор с чахлым парком, и мебель туда приехала в плоских коробках, картинкой вместо инструкции и пакетиком винтов. Стол он собрал первым, потом не разворачивая схему собрал шкафы.
– Человеку, который всё знает заранее, шведские шкафы должны быть особенно скучны, – сказала Катя из коридора, прислонившись плечом к косяку.
– Скучна инструкция, – сказал Дима.
– Ты в неё даже не заглянул.
– Поэтому и не скучал.
Катя усмехнулась, а он отложил шестигранный ключик так, чтобы она видела: не понадобился. Рядом лежали три винта, оставшиеся неизвестно от чего.
– А эти? – спросила Катя.
– Запасные, – сказал Дима тем голосом, каким в суде говорят «вопросов больше не имею», и Катя ушла, потому что её помощь здесь была лишней.
Возвращаясь позже по тёмному коридору с последней коробкой книг, Дима остановился. Комнаты дочерей были смежные, и между ними осталась дверь, которую по молчаливому уговору не закрывали до конца, щель на ширину шёпота, как это называлось у них с тех пор, как они себя помнили. Сейчас за этой дверью проверяли главное: ещё не застелив кроватей, дочери отворили её ровно настолько, насколько привыкли, и попробовали на слух.
– Нормально слышно? – спросила Таня из своей комнаты.
– Нормально, – ответила Тая из своей.
И всё, больше ничего сказано не было. Дима стоял в темноте с коробкой на плече, слушал эти слова и понимал, что дом уже почти стал родным, и что случилось это именно сейчас. И добавлять к этому своё одобрение было незачем. Он перехватил коробку поудобнее и унёс её в кабинет.
Стол в кабинете был первым собранным предметом мебели, и на нём, ровно посередине, в круге света от единственной лампы, лежала тетрадь в зелёной обложке. Пятая по счёту. Первые четыре, исписанные тем же ровным почерком, остались в Москве, и никто не знал в точности, что в них, хотя все знали, что они есть. Он сел, придвинул лампу, открыл тетрадь на первой странице и с минуту сидел, положив ручку рядом, глядя на чистый разлинованный лист, пахнущий типографской краской. За шестнадцать лет он открывал такую тетрадь только тогда, когда что-нибудь случалось, и рука сама уже знала, как ложится первая строчка. Сегодня не случилось ничего, кроме дождя, и это было настолько непривычно, что писать об этом казалось преждевременным, как выставлять оценку на середине дела.
Он посидел ещё немного, придерживая пальцами край чистой страницы, и знание, которое весь день стояло в стороне и ждало, когда его наконец спросят, подошло и село рядом: тетрадь заполнится. Не сегодня и не в этом месяце, но заполнится, как заполнились четыре предыдущие. Знание пришло ровно, без картинок и без имён, и, как всегда, не сказало ни слова о том, чем именно, оставив голую уверенность, которую не проверишь и не обжалуешь. Внизу засмеялись: мать что-то ответила девочкам, обе фыркнули разом, и кто-то уронил крышку от кастрюли. Дима слушал эти родные звуки, не отнимая пальцев от чистой страницы, и поймал себя на желании, в котором не признался бы даже Кате: чтобы в этот раз он ошибся, и дочери устроили обещанный праздник с шариками.
Дима закрыл тетрадь, не написав ни слова, и положил на обложку ладонь.
– Не сегодня, – сказал он вслух, обращаясь к тетради, и погасил лампу.
* * *Первые дни сёстры выходили в город каждое утро, без цели и без зонта, потому что зонт вывернуло на первом же перекрёстке. Туман по утрам не думал рассеиваться – он менял плотность: то густел до того, что соседний дом растворялся в молоке, то редел до серой кисеи, сквозь которую проступали крыши, и Тая приноровилась угадывать по нему время точнее, чем по часам. Дождь мочил воротники и волосы, но, что было странно, не портил настроения, и к нему привыкали так же, как привыкают у моря к соли на губах.
– Это не погода, – объявила Таня на третий день, выкручивая рукав прямо в прихожей. – Это подписка. Оформили без нашего согласия и списывают ежедневно.
– Отмени, – посоветовала Тая, стаскивая мокрые кроссовки.
– Только через суд. Только я его проиграю, потому что судить будет дождь.
Тая прыснула, вытряхивая из кроссовка небольшую лужу.
И камень, который был везде, старый и тёмный от воды. Тая один раз позволила себе проверить его, коротко, как пробуют языком незнакомую еду: провела двумя пальцами по мокрой стене какой-то ограды, задержала на секунду и убрала руку. Видения не было, только ощущение бездонной тысячелетней тишины, пальцы похолодели до костяшек и минуту не отходили в кармане, после чего Тая пообещала себе больше так не делать.
За несколько дней до начала учёбы они с Таней вышли пройтись, посмотреть, где будут учиться, чтобы утром в первый день не метаться по чужим перекрёсткам с картой в мокрых руках. Кампус лежал за оврагом: старые корпуса тёмного камня, высокие окна, чёрные от дождя тротуары, редкие студенты под зонтами, видимо многие ещё не вернулись к сентябрю. Они дошли до угла, откуда было видно крыло, где помещалась кафедра, и Тая, шедшая чуть впереди, вдруг остановилась на полушаге, будто наткнулась на невидимую верёвку, протянутую поперёк тротуара.
Секунду она стояла неподвижно, и в эту секунду с ней ничего не происходило: происходило с местом. Ощущение было странным, и это казалось хуже, потому что от того, что направлено на тебя, можно отвернуться. Чей-то взгляд откуда-то издалека был направлен на само здание, на кафедру, и смотрел так, как смотрят на дом, куда собираются войти без приглашения: спокойно, привычно, не в первый раз. Волоски на предплечьях у Таи встали, будто от сквозняка, во рту опять появился холодный железный вкус, и она поймала себя на том, что отвела глаза и смотрит на мокрый асфальт под ногами, потому что смотреть туда, куда смотрел этот странный потусторонний взгляд, было нельзя.
И тут же ушло, будто и не было, оставив только холодок под рёбрами и ощущение, что она подслушала чужой телефонный разговор.
– Ты чего встала? – Таня подтянула повыше воротник, за который затекал дождь, и морщилась, потирая переносицу.
Тая открыла рот, и в этот момент увидела всё сразу: как сестра сейчас переспросит, как придётся объяснять то, чему нет слов, как вечером это дойдёт до кухни, а с кухни до отца, и как отец промолчит и не станет спрашивать, но папку с делом откроет. Пять дней в новом доме и одна ночь, когда они обе спали.
– Ничего, – сказала Тая, и это была первая из многих таких «ничего». – Показалось. Пойдём, промокли уже.
– Мы промокли ещё в четверг, – сказала Таня, пряча ладони в рукава. – С тех пор мы просто разной степени сырости.
Она хмыкнула собственной шутке, коротко и без сил, и пошла вперёд, старательно обходя лужи, хотя обходить их было уже совершенно незачем.
Соврала Тая ровно, без запинки, и никто не поймал, потому что у Тани от здешней разреженной тишины третий день ныла переносица, а на близких она давно не направляла свой внутренний слух без нужды. Молчание – золото, только когда есть что сказать; правило было Таино собственное, давнее и до этого дня удобное. Сейчас сказать было что. Молчание стало золотом, и оказалось, что золото – тяжёлый металл. Впервые в жизни Тая обрадовалась тому, что у сестры болит голова, и радость эта была такая мутная, что она свернула её и убрала подальше, вместе со всем остальным. Она просто запомнила, как запоминают первый листок, слетевший раньше срока, первый признак того, что погода вот-вот переменится.



