Беременность Богом

- -
- 100%
- +
— Ты дашь мне доказательство? — спросил он.
Силуэт слегка колыхнулся. Артуру показалось, что Бог улыбнулся — не ртом, а всем своим существом.
— Доказательство? Ты стоишь перед лицом вечности и просишь доказательств?
— Я хочу знать, что это не сон. Не галлюцинация. Не предсмертный бред. Я хочу знать, что это правда.
Бог помолчал. Затем перламутровое пространство вокруг Артура дрогнуло и пошло рябью, как поверхность воды от брошенного камня. И в этой ряби начали проявляться образы — сперва размытые, затем всё более чёткие.
— Смотри, — сказал Бог. — Это твоё будущее. Фрагменты пяти жизней, которые тебе предстоит прожить.
Артур увидел красный бархат. Тот самый, из своего предсмертного видения. Увидел женское лицо в мутном зеркале — измождённое, больное, но ещё хранящее следы былой красоты. Женщина сидела на кровати в тесной комнате и смотрела на свои руки, покрытые красноватой сыпью. Пахло духами и гнилью.
— Это первая, — сказал Бог.
Картина сменилась. Стеклянный купол. Трещина на нём. И крошечное существо внутри — младенец, опутанный трубками, покрытый язвами. Свет лампы бил ему прямо в лицо. Вокруг суетились люди в белых халатах, но никто не смотрел на него с любовью.
— Это вторая.
Следующая картина: заснеженный город, похожий на Петербург. Грязный подземный переход. Человек в драном пальто сидит на картонке, грея руки над картонным стаканчиком. Его пальцы дрожат. В глазах — смесь гордости и безнадёжности.
— Третья.
Четвёртая: панорама ночного Лондона за стеклом. Дорогой пентхаус, полный пустоты. Молодой человек с золотым кулоном на шее стоит у окна, глядя на город. Его лицо красиво, но в глазах — та же безнадёжность, что и у бродяги из предыдущего видения.
— Четвёртая.
И последняя — та, от которой у Артура сжалось бы сердце, если бы оно у него было. Его собственная жизнь. Его город. Его квартира. Он сам — только моложе, полный надежд, ещё не совершивший всех своих предательств. И отец, и мать, и Дима, и Лена, и Сашка. Все они были там, в этом видении, живые и настоящие.
— Пятая, — закончил Бог. — Та самая, из которой ты только что ушёл. Ты проживёшь её снова. Без памяти обо мне, без памяти о других жизнях. И только в конце, когда всё закончится, ты поймёшь, зачем это было нужно.
Артур смотрел на эти образы, и его переполняли чувства, которых он не мог выразить словами. Страх — потому что каждая из этих жизней выглядела как наказание. Надежда — потому что за ними маячило обещание чего-то большего. И странное, томительное узнавание — как будто он действительно уже видел всё это когда-то, во сне или в другой, забытой жизни.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Я сделаю это. Я проживу эти пять жизней.
— Я знал, что ты согласишься, — ответил Бог. — Ты всегда соглашаешься. Это твоя природа — идти вперёд, даже когда очень страшно.
— Что мне нужно делать?
— Ничего особенного. Просто жить. Ты войдёшь в первую скорлупу, родишься заново — в новом теле, в новом времени, в новом месте. Ты не будешь помнить ни меня, ни этот разговор. Ты будешь чист. Ты проживёшь эту жизнь до конца — какой бы она ни была — и умрёшь. А когда умрёшь, вернёшься сюда. Мы поговорим снова. Так будет пять раз.
— А на пятый?
— На пятый ты уже не вернёшься, — в голосе Бога зазвучала торжественная нотка. — Ты разорвёшь скорлупу изнутри и выйдешь за её пределы. В свою собственную вечность. В свою собственную вселенную. Ты станешь тем, кем должен был стать с самого начала.
Артур хотел спросить ещё что-то — но что именно, он не знал. Вопросы роились в его сознании, как пчёлы, но ни один не мог оформиться в слова. Что это будут за жизни? Будет ли ему больно? Сможет ли он выдержать? Почему именно пять, а не десять, не сто, не одна?
Но прежде чем он успел задать хотя бы один из этих вопросов, перламутровое пространство вокруг него начало меняться. Волны ускорились. Цвета стали ярче, резче, тревожнее. В дальнем конце сферы — если у сферы был дальний конец — появилась точка. Тёмная. Пульсирующая. Она росла, приближалась, затягивая его в себя, как вода затягивает щепку в водоворот.
— Подожди! — крикнул Артур. — Я ещё не готов! Я хочу знать...
— Ты готов, — донёсся голос Бога, уже удаляющийся. — Ты всегда был готов. Просто дыши. И помни: ты не один. Ты никогда не был один.
Воронка закрутилась быстрее. Артура несло по туннелю — длинному, пульсирующему, живому. Мелькали цвета, мелькали образы — обрывки прошлого и будущего, перемешанные в один ослепительный поток. Он чувствовал, как его сознание сжимается, сворачивается, как будто кто-то складывал лист бумаги, делая его всё меньше и меньше.
И в этот момент — на самой границе между бытием и небытием — он увидел его.
Сначала он подумал, что это игра света. Но нет — в перламутровой стене туннеля, на мгновение ставшей зеркальной, отразился не он. Не Артур. Не его размытое, лишённое черт лицо.
Там, в отражении, стоял кто-то другой.
Человекоподобная фигура, сотканная из того же света, что и Бог, — но иная. Более резкая, более угловатая. Она стояла в стороне, у самого края зрения, и смотрела на Артура. У неё не было лица — как и у Бога. Но если Бог излучал любовь и покой, то эта фигура излучала холод. Ледяной, пронизывающий холод, от которого веяло не злобой, а скорее бесконечным, древним равнодушием.
И ещё — она улыбалась.
Артур не видел её губ, но он чувствовал улыбку. Не тёплую, не ободряющую — холодную, оценивающую, насмешливую. Так улыбается игрок, который знает исход партии задолго до того, как противник сделает первый ход.
— Кто... — начал Артур, но голос сорвался.
Фигура не ответила. Она лишь поднесла палец — длинный, неестественно тонкий — к тому месту, где у человека были бы губы. Жест молчания. Или, может быть, жест предупреждения.
А затем она исчезла. Растворилась в перламутровой взвеси, как будто её никогда не было.
Артура выбросило из туннеля. Сознание схлопнулось в ослепительную точку. И затем —
Крик. Свет. Боль.
Где-то далеко, на другом конце реальности, в другом времени и другом месте, женщина, которой суждено было стать его первой скорлупой, открыла глаза. Над ней нависал красный бархат. Вокруг пахло духами, потом и болезнью.
Но это было уже не здесь. Не в перламутровой сфере, которая теперь опустела.
Силуэт Бога ещё некоторое время парил в центре. Затем его очертания дрогнули и начали меняться. Перламутровое свечение потускнело. Теплота, наполнявшая пространство, сменилась холодом — медленно, постепенно, как остывает печь, в которой погасили огонь.
И когда свет померк окончательно, в сфере осталась только та, вторая фигура. Та, что пряталась в отражении. Она вышла из тени — если можно назвать это выходом — и заняла место Бога. Точно в центре. Точно там, где только что парил любящий, ласковый силуэт.
Она подняла руку — длинную, тонкую, нечеловеческую — и провела по воздуху. В том месте, где прошли её пальцы, перламутр пошёл рябью, и в этой ряби проступило изображение: женщина в грязной парижской комнате, пытающаяся встать с кровати.
— Начинается, — произнесла фигура.
Её голос был не ласковым и не гневным. Он был никаким — как шелест сухих листьев, как скрип половиц в пустом доме. И всё же в нём можно было различить что-то похожее на предвкушение.
— Посмотрим, червь, как ты справишься с первой скорлупой.
Фигура издала звук — тихий, низкий, вибрирующий. Не смех. Но что-то очень близкое к нему.
Затем всё стихло.
Сфера опустела. Перламутр потускнел окончательно. Гул прекратился.
И где-то далеко, на грязной мостовой под парижским небом, женщина по имени Соледад закашлялась и открыла глаза.
Её первая жизнь началась.
Она ещё не знала, что за ней стоит фигура без лица. Не знала, что её выборы уже предопределены. Не знала, что в конце её ждёт не освобождение, а новая петля.
Но где-то глубоко внутри — там, где память о прошлых жизнях спала беспробудным сном, — что-то шевельнулось. Какое-то смутное, неоформленное предчувствие. Тень грядущего.
Она отмахнулась от него, как от назойливой мухи. Встала. Подошла к зеркалу.
И начался первый день первой скорлупы.
Глава 3. Красный бархат
Париж, 1926 год
Запах ударил в ноздри прежде, чем она открыла глаза. Густой, многослойный, удушающий — дешёвые духи с ароматом увядших фиалок мешались с кислым потом, застарелым табачным дымом, прокисшим вином и чем-то ещё. Чем-то сладковатым и тошнотворным, что она не могла определить, но что всегда чувствовала в этой комнате. Запах гнили. Запах конца.
Соледад закашлялась и села на кровати.
Потолок над ней был затянут красным бархатом — выцветшим, потерявшим былую роскошь, покрытым пятнами, происхождение которых ей не хотелось знать. Ткань провисла под собственной тяжестью, собирая пыль и копоть от керосиновой лампы, которая свисала на голом шнуре и покачивалась от сквозняка. В её тусклом, желтушном свете плясали тени — причудливые, ломаные, как сама жизнь Соледад.
Она спустила ноги с кровати и поморщилась от боли. Ноющая, тупая, привычная боль в пояснице, в плечах, в запястьях. И глубже, внутри — боль иного рода, которую она старалась не замечать. Та боль, что началась несколько месяцев назад с маленькой красной сыпи на груди и теперь расползалась по телу, как пожар по сухой траве.
Она знала, что это. Знала — и отказывалась признавать.
Она помнила, как впервые заметила эту сыпь. Это было в конце августа, в самую жару. Она стояла перед зеркалом, пытаясь застегнуть платье, и вдруг увидела на груди несколько красных пятнышек. Тогда она подумала, что это от жары, от пота, от грубой ткани. Но пятна не прошли ни через неделю, ни через две. Наоборот — они стали больше, начали шелушиться, зудеть. И тогда она поняла. Поняла — и ничего не сделала. Потому что боялась. Боялась врачей с их холодными инструментами и осуждающими взглядами. Боялась, что кто-то узнает. Боялась, что мадам вышвырнет её на улицу. А улица для больной проститутки — это смерть. Долгая, мучительная, одинокая смерть под забором, в грязи, без покаяния и без свидетелей.
— Очнулась, красавица? — голос мадам Клодетт прозвучал от двери.
Соледад подняла голову. Хозяйка борделя стояла, прислонившись к косяку, и курила папиросу. Грузная женщина с лицом, густо покрытым пудрой, сквозь которую проступали красные прожилки. Глаза — маленькие, злые, как у крысы, почуявшей добычу. Она была одета в неизменное чёрное платье, которое делало её похожей на ворону, прилетевшую на падаль. Соледад часто думала, что мадам Клодетт когда-то, может быть, была красивой. Но теперь от той красоты не осталось и следа — только жадность, подозрительность и вечная, всё сжигающая ненависть.
— Ты вчера была никакая, — продолжала мадам, выпуская струю дыма в потолок. — Клиент остался недоволен. Пришлось возвращать деньги.
— Я... мне нездоровилось, — сказала Соледад, и это была правда. Вчера вечером её лихорадило, перед глазами всё плыло, и она едва держалась на ногах. Клиент — какой-то коммивояжёр из Лиона — кричал, что она «холодная, как рыба», и требовал назад свои франки. Мадам, скрепя сердце, вернула.
— Мне плевать, — отрезала мадам. — Ты здесь, чтобы работать, а не болеть. Сегодня вечером у нас гости. Англичане. Они богатые. И чтобы ты была в форме. Приведи себя в порядок. Замажь синяки. Сделай что-нибудь с волосами. И ради всего святого — улыбайся. Ты хоть помнишь, как это делается?
Мадам развернулась и вышла, оставив за собой шлейф табачного дыма и тяжёлое ощущение безысходности, которое всегда следовало за ней по пятам.
Соледад осталась одна.
Она встала и подошла к мутному зеркалу на стене. Оттуда на неё смотрела женщина, которая выглядела на сорок, хотя ей было тридцать два. Чёрные волосы, когда-то густые и блестящие, как антрацит, теперь были тусклыми, как старая солома, и висели безжизненными прядями. Лицо, когда-то красивое — правильные черты, большие карие глаза, высокие скулы, — теперь было измождённым, с заострившимися скулами и серой, нездоровой кожей. И сыпь. Красноватая, бугристая сыпь на груди и шее, которую она пыталась замазать пудрой, но та всё равно проступала, как клеймо.
Сифилис. Она знала это уже месяц. Знала — и не ходила к врачу, потому что боялась. Если мадам узнает, её вышвырнут на улицу в тот же день. А улица для больной проститутки — это смерть. Долгая, мучительная, одинокая.
Она плеснула в лицо водой из кувшина. Вода была тёплой и пахла ржавчиной. Затем принялась одеваться — медленно, экономя силы. Старое платье из дешёвого шёлка, когда-то красное, теперь выцветшее до грязно-розового. Чулки со штопкой. Стоптанные туфли. Каждое движение отзывалось болью в суставах, но она привыкла. Привыкла ко всему.
Пока она одевалась, в голове крутились обрывки воспоминаний — не о вчерашнем дне, не о прошлой неделе, а о чём-то более далёком. Солнечный свет, заливающий внутренний двор. Запах апельсиновых деревьев. Чей-то смех — детский, звонкий. И гитара.
Танец.
Когда-то она умела танцевать. В Севилье, где прошло её детство, в большой, шумной семье, где отец играл на гитаре, а мать хлопала в ладоши. Их дом был маленьким, но полным жизни. Отец работал кузнецом, мать — прачкой. Детей было семеро, и Кармен — так её звали тогда, до того как она стала Соледад — была старшей. Она помогала матери по хозяйству, нянчила младших, но каждый вечер, когда отец брал гитару, она забывала обо всём. Она выходила в круг, и ноги сами начинали двигаться. Соседи собирались посмотреть. Они хлопали, кричали «оле!», бросали монетки. Отец улыбался и говорил: «Ты будешь знаменитой, Карменсита». Он называл её Карменсита — маленькая Кармен. Так её никто больше не называл.
Куда всё это делось?
Ответ был простым и страшным: жизнь. Побег из дома с человеком, который обещал любовь, а продал её в бордель в Марселе. Его звали Мигель. У него были красивые глаза и сладкие речи. Он говорил, что увезёт её в Париж, что они будут танцевать в лучших театрах, что он сделает её звездой. Ей было семнадцать. Она поверила. Она украла у отца деньги — немного, совсем немного, — и сбежала с Мигелем ночью, ни с кем не попрощавшись. Даже с младшей сестрой, которую любила больше всех. Через три дня они были в Марселе. Через неделю Мигель продал её в бордель. Она никогда больше его не видела.
Потом были долгие скитания. Она сбежала из Марселя с одним моряком, который оказался не лучше Мигеля. Потом — работа в тавернах, случайные заработки, голод, холод. И наконец — Париж. Она думала, что Париж — это город света, город свободы. Но Париж оказался лишь очередным лабиринтом, где она блуждала без карты. Мадам Клодетт подобрала её на улице — больную, голодную, отчаявшуюся. Дала кров, еду, работу. И взяла за это всё. Всю её жизнь.
Дверь скрипнула.
В щель просунулась голова — молодая, почти детская, с копной рыжих волос и огромными карими глазами.
— Соледад! Ты встала!
Это была Аннет. Ей едва исполнилось шестнадцать. Она появилась в борделе три месяца назад — худенькая, запуганная, с синяками на руках. Сбежала из деревни где-то под Лионом, от пьющего отца и голода. Мадам купила её за бесценок у какого-то сутенёра и сразу же пустила в дело.
Соледад не знала, почему, но она привязалась к этой девочке. Может быть, потому что Аннет напоминала ей младшую сестру — ту, что осталась в Севилье. Может быть, потому что Аннет напоминала ей её саму — ту, прежнюю, до того как жизнь сломала её. А может быть, потому что в Аннет ещё теплилась какая-то невинность, которую Соледад давно в себе убила. Она взяла Аннет под свою опеку: учила, как разговаривать с клиентами, чтобы они не били; как прятать деньги от мадам, зашивая их в подкладку; как защищаться, если мужчина становится жестоким — притвориться мёртвой, обмякнуть, не сопротивляться. Сама она узнала это слишком поздно. Аннет называла её «ma petite maman espagnole» — моя маленькая испанская мама, — и это было единственное, что ещё вызывало у Соледад подобие улыбки.
— Встала, — ответила Соледад, застёгивая платье. — А ты почему не спишь?
— Не могу, — Аннет присела на край кровати, поджав под себя ноги. Она была в одной сорочке, рыжие волосы растрепаны, на щеке — след от подушки. — Мадам сказала, сегодня будут гости из Англии. Мне страшно.
— Не бойся, — сказала Соледад, поправляя причёску. — Англичане обычно ведут себя прилично.
— Дело не в этом, — Аннет опустила глаза и начала теребить край простыни. — Прошлый раз один из них меня ударил. За то, что я заплакала. Он сказал... он сказал, что ему нравится, когда я плачу.
Соледад замерла. Она знала этот тип мужчин. Самый опасный. Тот, кому не нужна женщина — ему нужна боль. Ему нужны слёзы и страх. И однажды, если его не остановить, ему понадобится кровь. Соледад сталкивалась с такими раньше, ещё в Марселе. Один из них едва не убил её. Она до сих пор помнила его лицо — худое, с тонкими губами и холодными, как у змеи, глазами. И его улыбку. Он улыбался, когда делал ей больно.
— Кто именно? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Как он выглядел?
— Высокий. Тощий. С такими... с голодными глазами. Он всё время облизывал губы, как будто собирался меня съесть. И ещё с ним был другой. Постарше. Тот ничего не делал, просто стоял и смотрел. И улыбался.
— Улыбался?
— Да. Так странно. Как будто он знал что-то, чего не знали все остальные.
У Соледад по спине пробежал холодок. Она не знала этих людей, но что-то в описании второго мужчины — того, что улыбался — показалось ей смутно знакомым. Не из прошлого опыта, а из какого-то более глубокого, древнего слоя памяти, о существовании которого она даже не подозревала. Как будто она уже встречала эту улыбку раньше. Не в этой жизни. В какой-то другой. В каком-то другом мире.
— Если они придут сегодня, — сказала она, отгоняя наваждение, — держись рядом со мной. Я что-нибудь придумаю.
— Правда? — в глазах Аннет блеснула надежда. Та самая детская надежда, которую Соледад давно в себе похоронила.
— Правда, — соврала Соледад. Она не знала, что придумает. Но она должна была попытаться. Потому что если она не попытается — кем она тогда станет?
День тянулся бесконечно. Соледад помогала по хозяйству — мыла посуду после скудного завтрака, зашивала порванное платье одной из девушек, перестилала постели в комнатах второго этажа. Работа помогала не думать. Но боль в теле не утихала, а к вечеру поднялась температура. Она чувствовала, как жар разливается по венам, как кожа становится горячей и сухой, а внутри что-то пульсирует — злое, живое, растущее.
Другие девушки тоже готовились. Мари, самая старшая, красила губы перед зеркалом и ворчала себе под нос: «Опять англичане. В прошлый раз они перевернули весь дом вверх дном». Жюли, молоденькая брюнетка с вечно испуганными глазами, дрожащими руками застёгивала платье. Иветт, самая бойкая, вертелась перед зеркалом и напевала модную песенку. Обычная суета перед «приёмом». Соледад видела это десятки раз. Но сегодня всё было иначе. Сегодня в воздухе висело что-то тяжёлое, тревожное. Как будто сам дом знал, что должно случиться.
Когда стемнело, началась подготовка. Девочек выстроили в гостиной — шесть женщин разного возраста, от шестнадцатилетней Аннет до сорокалетней Мари, которая работала здесь ещё до войны. Все в лучших платьях, накрашенные, напудренные, с фальшивыми улыбками на лицах. Как товар на витрине. Мадам обошла строй, придирчиво оглядывая каждую. Она поправила вырез на платье Жюли, одёрнула рукав Иветт, велела Мари стереть слишком яркую помаду. Когда она дошла до Соледад, её взгляд задержался на сыпи на шее.
— Это ещё что? — спросила она, указывая пальцем.
— Аллергия, — сказала Соледад. — На шёлк.
— Аллергия, — повторила мадам недоверчиво. — Смотри, если это заразное — вышвырну на улицу.
— Это не заразное, — солгала Соледад.
Мадам хмыкнула и отошла.
Гости прибыли около десяти. Сначала Соледад услышала шум мотора — автомобиль остановился у дверей. Потом — голоса в прихожей, мужской смех, грубые шутки. Затем дверь в гостиную распахнулась, и вошли трое.
Они были в дорогих костюмах — английский твид, шерсть, кожа. От них пахло одеколоном, сигарами и деньгами. Один — толстый, лысеющий, с красным лицом и одышкой, который, едва войдя, начал оглядывать девушек, как скаковых лошадей. Второй — тот самый тощий, с голодными глазами. Он двигался медленно, почти крадучись, и его взгляд сразу нашёл Аннет. Девочка побледнела.
И третий.
Третий держался позади, в тени. Он был старше остальных — лет пятидесяти, может, больше. Худощавый, с благородными чертами лица, которые, однако, были какими-то... размытыми. Соледад попыталась разглядеть его получше, но свет лампы падал так, что его лицо всё время оставалось в полутьме. Она видела только глаза — тёмные, глубоко посаженные, с выражением, которое она не могла разгадать. И улыбку. Тонкую, едва заметную, но от которой веяло холодом.
— Кто это? — шёпотом спросила она у Мари.
— Не знаю, — так же шёпотом ответила та. — Кажется, друг тех двоих. Или компаньон. Он был здесь в прошлый раз. Просто сидел и смотрел. Ничего не делал. Даже не пил.
«Просто сидел и смотрел». Почему-то от этих слов Соледад стало не по себе больше, чем от присутствия тощего садиста. Тот хотя бы был понятен — он был зверем, примитивным и предсказуемым. А этот... этот был загадкой. И загадка эта пугала.
Мадам суетилась, рассаживая гостей, предлагая шампанское и закуски. Мужчины развалились в креслах, разглядывая девушек с ленивым интересом. Толстый ткнул пальцем в Соледад.
— Эта. Испанка. Пусть станцует.
Мадам хлопнула в ладоши. Соледад вышла в центр комнаты. Патефон зашипел, выпуская хриплую мелодию — какое-то подобие фламенко, которое здесь считали «экзотикой». Она закрыла глаза и попыталась вспомнить. Танец. Движения. Ритм.
Когда-то это было её даром. Когда-то она могла заставить целую площадь замереть, глядя на неё. Когда-то её ноги двигались сами, повинуясь музыке, а не приказам. Но сейчас... сейчас ноги не слушались. Она сделала несколько шагов, попыталась выбить дробь каблуками, но споткнулась о край потёртого ковра. Качнулась, едва не упала. В глазах поплыли круги.
Мужчины засмеялись.
— Неуклюжая корова, — сказал толстый, утирая слезящиеся от смеха глаза.
Соледад опустила голову. Унижение обожгло, но это была привычная боль. Она повернулась, чтобы уйти, но тут её взгляд упал на третьего гостя — того, что сидел в тени. Он не смеялся. Он смотрел на неё — пристально, изучающе. И улыбался. От этой улыбки у Соледад мурашки побежали по спине.
— Ничего, — сказал он негромко, но она услышала. — У тебя ещё будет возможность показать себя. Другая возможность.
Странная фраза. Соледад не поняла, что он имел в виду, но переспрашивать не стала.
Толстяк поднялся и, тяжело дыша, направился к ней.
— Ладно, веди наверх, — буркнул он. — В постели, надеюсь, ты лучше, чем на танцполе.
Она повела его наверх, в комнату с красным бархатом. Там всё повторилось: механические, заученные движения, чужие руки на теле, чужой вес, придавивший её к матрасу. Она считала трещины на потолке — тридцать две, тридцать три — и старалась не думать ни о чём. Это был её способ выживать — считать, пока это происходит. Считать и думать о чём-то другом. О солнце в Севилье. О запахе апельсинов. О голосе отца. О чём угодно, только не о том, что происходит сейчас.
Когда толстяк закончил, он швырнул на тумбочку несколько смятых купюр и вышел. Соледад осталась лежать, не в силах пошевелиться. Ей казалось, что её тело — пустой сосуд, из которого вылили всё содержимое. Так было всегда. Она привыкла.
А потом она услышала крик.
Кричала Аннет.
Соледад вскочила и бросилась в коридор. Крик доносился из комнаты Аннет — последней по левой стороне. Дверь была заперта. Она заколотила кулаками.
— Аннет! Открой!
Крик оборвался. Повисла тишина — страшная, звенящая, хуже любого крика. Затем шаги. Дверь распахнулась.
На пороге стоял тощий англичанин. Он был без пиджака, в расстёгнутой рубашке. Поправлял ремень брюк. На лице блуждала расслабленная, довольная улыбка.



