Беременность Богом

- -
- 100%
- +
— Чего тебе? — спросил он лениво.
Соледад попыталась заглянуть в комнату, но он загородил проход.
— Она ведь ещё ребёнок, — прошептала она. — Что ты с ней сделал?
— Уже не ребёнок, — ухмыльнулся он и оттолкнул её. Она ударилась плечом о косяк и упала на пол.
Когда она поднялась, англичанин уже спускался по лестнице. Соледад вошла в комнату. Аннет лежала на кровати, сжавшись в комок. Лицо было разбито — губа рассечена, глаз заплывал. На простыне расплывалось пятно крови. Она дышала часто и поверхностно, как загнанный зверёк.
— Я здесь, — прошептала Соледад, опускаясь на колени у кровати. — Я с тобой. Я отведу тебя к врачу. Мы уйдём отсюда. Я тебе обещаю.
Аннет не ответила. Она только смотрела на Соледад — не с укором, не с обидой, а с каким-то странным, недетским пониманием. Как будто она знала, что обещание лживо. Как будто она знала, что Соледад не сможет его сдержать.
Утром Соледад спустилась к мадам и попыталась объяснить, что Аннет нужен врач. Мадам лишь отмахнулась.
— Они заплатили. За всё. Включая ущерб. Не лезь не в своё дело.
— Но она истекает кровью!
— Значит, такова её судьба, — равнодушно сказала мадам и отвернулась.
Соледад стояла, сжимая кулаки, и чувствовала, как внутри неё закипает бессильная ярость. Она хотела закричать, хотела ударить мадам, хотела сбежать из этого проклятого дома вместе с Аннет и никогда не возвращаться. Но она знала, что это невозможно. У неё не было денег. У неё не было документов. Она была больна и слаба. И самое главное — она боялась.
Страх. Вот что управляло её жизнью. Не любовь, не надежда, не вера. Страх. Он был её истинным хозяином, а мадам Клодетт — лишь его представительницей.
Вечером того же дня, когда Соледад сидела в своей комнате и пыталась заштопать очередное платье, дверь открылась без стука. Она подняла голову и вздрогнула.
На пороге стоял третий англичанин.
Тот самый, что сидел в тени и улыбался.
Теперь, вблизи, он выглядел иначе. Не старше, не моложе — просто иначе. Его лицо по-прежнему казалось размытым, как будто она смотрела на него сквозь запотевшее стекло. Черты ускользали, не даваясь глазу. Только глаза оставались резкими, чёткими, пронзительными. И улыбка — всё та же, холодная, оценивающая.
— Мадам сказала, ты свободна, — произнёс он. Голос у него был негромкий, вкрадчивый, с лёгким акцентом, который она не могла определить. Не английский, не французский — какой-то универсальный, как будто он мог говорить на любом языке. — Я подумал, мы могли бы поговорить.
— Я не разговариваю с клиентами, — сказала Соледад. — Если вы хотите...
— Я не клиент, — перебил он. — Во всяком случае, не в том смысле. Мне не нужно твоё тело. Мне нужен твой разговор.
Он прошёл в комнату и сел в кресло без приглашения. Двигался он странно — слишком плавно, слишком тихо, как хищник, который не хочет спугнуть добычу. Соледад заметила, что он не издавал ни звука при ходьбе, хотя пол в этой комнате отчаянно скрипел под всеми остальными. Это было неестественно. Это пугало.
— О чём? — спросила Соледад настороженно.
— О тебе. О твоей жизни. О твоём выборе.
— У меня нет выбора.
— Выбор есть всегда, — он чуть склонил голову набок. — Даже когда кажется, что его нет. Например, сейчас. Ты можешь выгнать меня — это один выбор. Можешь позвать мадам — другой. Можешь выслушать — это уже третий.
— Зачем мне вас слушать?
— Затем, что я могу тебе помочь.
Соледад недоверчиво хмыкнула.
— Помочь? Вы? Вы — друг того человека, который избил Аннет до полусмерти. Вы сидели и смотрели. И после этого вы говорите, что хотите помочь?
— Я не друг ему, — спокойно ответил англичанин. — Я просто путешествую с ними. У каждого свои интересы. Мои интересы — несколько иного рода.
Он достал из кармана портсигар, извлёк папиросу и закурил. Дым поднялся к потолку, закружился вокруг красного бархата. Соледад следила за ним, как за змеёй. Она понимала, что этот человек опасен — опаснее, чем тощий садист, опаснее, чем мадам, опаснее, чем любой из клиентов, которые когда-либо переступали порог этого дома. Потому что его опасность была не физической. Она была какой-то другой. Как яд, который не чувствуешь, пока не становится поздно.
— Ты больна, — сказал он. — Я вижу это по твоей коже, по твоим глазам. Ты знаешь, чем это кончится.
Соледад молчала.
— Мадам вышвырнет тебя на улицу, как только ты перестанешь приносить деньги. А это случится скоро. Очень скоро. Ты умрёшь под забором, в одиночестве и грязи. И никто не вспомнит о тебе.
— Зачем вы мне это говорите?
— Чтобы ты поняла, — он подался вперёд, и его глаза блеснули в тусклом свете лампы. — У тебя есть выход. Не самый приятный, но единственный.
— Какой?
— Аннет.
Имя повисло в воздухе. Соледад почувствовала, как внутри у неё всё сжалось.
— Что — Аннет?
— Тот мой спутник, тощий, — он очень интересуется ею. Он готов платить. Много. Но мадам сказала, что Аннет пока не в форме. Нужно кого-то другого. А ты могла бы... убедить её. Ты ведь для неё как мать. Она послушает тебя.
— Вы предлагаете мне... — Соледад не договорила. Слова застряли в горле.
— Я предлагаю тебе выжить, — закончил он. — Аннет всё равно долго не протянет. Она слишком нежная для этой жизни. Рано или поздно кто-то сломает её окончательно. Так почему не ты? Почему не сейчас, когда это может спасти тебя?
— Убирайтесь, — прошептала Соледад.
Англичанин не двинулся. Он продолжал сидеть, курить и смотреть на неё — всё с той же холодной, понимающей улыбкой.
— Ты думаешь, что я жесток, — сказал он. — Но я всего лишь показываю тебе правду. Ты знаешь, что я прав. Ты знаешь, что у тебя нет другого выхода. Ты можешь притворяться благородной, можешь тешить себя иллюзиями — но в глубине души ты уже всё решила. Просто боишься признаться себе.
— Я не...
— Ты, — перебил он. — Ты — выживальщица, Соледад. Всегда ею была. Ты сбежала из дома, бросив семью. Ты предала человека, которого любила, чтобы спастись. Ты делала вещи похуже, чем продать Аннет. Просто ты предпочитаешь не вспоминать о них.
Соледад молчала. Его слова были как удары ножа — точные, безжалостные, попадающие в самое больное. Откуда он знал? Откуда он знал о её побеге из Севильи? О Мигеле, которого она предала в Марселе? Обо всех тех мелких и крупных подлостях, которые она совершила за свою жизнь? Она никому об этом не рассказывала. Никто не знал этих подробностей.
— Кто вы? — спросила она, и её голос дрогнул.
— Твой друг, — ответил он. — Твой единственный друг в этом городе. Хотя ты этого и не понимаешь.
Он встал, погасил папиросу о подоконник и направился к двери. На пороге обернулся.
— Подумай над моими словами. У тебя есть время до завтрашнего вечера. Потом он уедет — и возможность будет упущена. Вместе с ним уедет и твой шанс на спасение.
— У меня нет шанса, — сказала Соледад.
— Есть, — он улыбнулся. — Просто он тебе не нравится.
И вышел, бесшумно притворив за собой дверь.
Соледад осталась одна. Она сидела на кровати, глядя в одну точку, и чувствовала, как внутри неё что-то ломается. Какая-то перегородка, отделявшая её от правды о себе. Этот странный человек сказал то, что она всегда знала, но боялась признать. Она действительно была выживальщицей. Она действительно предавала всех, кого любила. И она действительно уже всё решила — в ту самую секунду, когда он произнёс имя Аннет.
Ночью она не спала. Лежала, глядя в красный бархат на потолке, и думала. Перед глазами стояло лицо Аннет — разбитое, но всё ещё хранящее следы детской нежности. И другое лицо — лицо англичанина, которое она не могла запомнить, но которое преследовало её, как кошмарный сон. Его улыбка. Его слова. «Ты уже всё решила».
К утру она поняла, что он прав. Она действительно всё решила.
День прошёл как в тумане. Она выполняла свои обычные обязанности, но всё валилось из рук. Мадам сделала ей замечание, но Соледад не слышала. Она думала только об одном: вечер. Сегодня вечером всё случится. Она подойдёт к мадам и скажет, что Аннет поправилась. И тощий англичанин получит то, что хочет. А она получит отсрочку. Ещё немного времени. Ещё немного жизни.
Вечером она пошла к мадам и сказала, что Аннет поправилась и готова работать. Мадам удивилась, подняла бровь, но деньги перевесили сомнения. Она кивнула и велела позвать Аннет.
Соледад стояла в коридоре, прижавшись спиной к холодной стене, и слушала крики. Аннет кричала долго. Очень долго. Кричала, звала на помощь, звала её — «Соледад! Соледад!». А потом крики стихли, наступила тишина — страшная, звенящая, хуже любого крика. Тощий англичанин вышел из комнаты, поправляя рубашку. Он прошёл мимо, даже не взглянув на неё. За ним, чуть позже, проследовал третий — тот, что улыбался. Он остановился рядом с ней и сказал негромко:
— Ты всё сделала правильно.
И ушёл.
Соледад не вошла в комнату. Не проверила, жива ли Аннет. Она просто развернулась и пошла в свою комнату, где села на кровать и уставилась в стену. Слёз не было. Не было даже чувства вины — только глухая, бездонная пустота, как будто кто-то выключил ту часть её души, которая умела чувствовать.
Я предала её. Я предала её, как предавали меня. Потому что я такая же гнилая, как этот бархат.
На тумбочке лежал маленький предмет, который она заметила только сейчас. Золотой кулон — овальный, изящный, с миниатюрной гравировкой, изображавшей цветок или звезду. Она не помнила, как он здесь оказался. Кажется, она украла его у какого-то клиента много месяцев назад и спрятала на чёрный день. Теперь она взяла его в руки. Он был тёплым от её пальцев. Овальным. Похожим на... на что?
На яйцо, подсказал ей внутренний голос. На крошечное золотое яйцо, внутри которого что-то спрятано.
Она сжала его в ладони, и почему-то от этого жеста ей стало чуть легче. Как будто этот кулон связывал её с чем-то большим, чем она сама. С чем-то, что она не могла понять, но чувствовала.
Через два дня Аннет умерла. Она так и не пришла в сознание после той ночи. Умерла тихо, без криков, просто перестала дышать. Её тело вынесли через чёрный ход, погрузили в повозку и увезли в неизвестном направлении. Никто не плакал. Никто не спрашивал, что случилось. В этом доме смерть была обыденностью — такой же, как грязные простыни и пустые бутылки из-под шампанского.
А Соледад продолжала жить. Если это можно было назвать жизнью.
Болезнь пожирала её быстро. Сыпь превратилась в язвы — мокнущие, дурно пахнущие, покрывающие грудь, шею, руки, внутреннюю сторону бёдер. Они зудели, болели, сочились сукровицей. Кости болели так, что каждое движение превращалось в пытку. Она едва могла ходить, едва могла стоять. Клиенты отказывались от неё. Мадам злилась и грозилась вышвырнуть на улицу.
Она держалась из последних сил. Каждое утро она вставала, замазывала язвы пудрой, улыбалась — и шла работать. Но с каждым днём сил становилось всё меньше. Она чувствовала, как смерть подбирается к ней, как она крадётся по пятам, как она дышит в затылок.
И однажды — холодным ноябрьским вечером, под дождём, который барабанил по крышам и мостовым, — угроза осуществилась.
— Убирайся, — сказала мадам, даже не глядя на неё. — Ты гниёшь заживо. Ты заразна. Мне не нужны проблемы.
— Дайте мне неделю, — прошептала Соледад. — Я поправлюсь.
— Ты сдохнешь через месяц. Убирайся.
Её вытолкали на улицу. Она упала на колени прямо в грязную лужу. Дождь хлестал по лицу, смешиваясь со слезами. Она попыталась встать, но ноги не держали. Тогда она поползла.
Она доползла до тупика между двумя домами и там, в грязи и мусоре, легла на бок. Дождь продолжал падать. Холод пробирал до костей, но она почти не чувствовала его. Боль внутри стала сильнее внешней — режущая, разрывающая, заполняющая всё. Она чувствовала, как органы отказывают один за другим. Почки. Печень. Сердце.
Перед глазами поплыли круги. И в этих кругах она снова увидела Аннет — рыжие волосы, испуганные глаза, доверчивую улыбку. И лицо англичанина — размытое, ускользающее, с холодной, понимающей улыбкой. И лицо отца, и лицо матери, и лицо младшей сестры — все они смотрели на неё, и в их глазах был укор.
— Прости меня, — прошептала она, не зная, к кому обращается. — Простите меня все.
В сточной канаве, среди окурков и обрывков газет, плавало разбитое яйцо. Белая скорлупа раскололась на несколько частей. Желток растёкся по грязной воде. Соледад смотрела на него, и что-то в этом образе казалось ей важным. Что-то, что она должна была понять. Что-то, что было больше, чем просто мусор на улице.
Яйцо. Скорлупа. Разбитая надежда.
Она сжала в руке золотой кулон — единственное, что у неё осталось. Пальцы дрожали, но она держала его крепко. Овальный. Тёплый. Как маленькая планета, зажатая в кулаке. Как обещание, которое никогда не исполнится.
— Я... — начала она, но не закончила.
Последний выдох. Дождь смыл его с её губ.
Соледад умерла в одиночестве, как и предсказывало её имя.
А где-то далеко — или близко, в другом измерении, — перламутровая сфера колыхнулась. Бесплотная фигура, стоявшая в её центре, наблюдала за смертью женщины через рябь пространства. И улыбалась.
И сфера погрузилась в тишину, ожидая возвращения души.
Глава 4. Стеклянный купол
Гуанчжоу, 1957 год
Первое, что пришло, — свет.
Он был не просто ярким. Он был безжалостным, режущим, всепроникающим. Он ворвался в сознание, которое ещё не знало, что такое сознание, и выжег всё: покой, тепло, глухой, убаюкивающий стук, бывший его вселенной девять месяцев. Этот стук был единственной константой его существования — ровный, успокаивающий ритм материнского сердца. Теперь его не стало. Вместо темноты — резкий, белый, слепящий свет больничной лампы, бьющий прямо в лицо, в глаза, которые ещё не умели видеть. Вместо тепла — холод, пронизывающий, какого он никогда не испытывал, холод, от которого кожа немедленно покрылась мурашками. Вместо глухого, убаюкивающего ритма — шум: крики рожениц, доносящиеся из-за перегородки, скрежет металлических инструментов, торопливые шаги по кафельному полу, резкий женский голос, выкрикивающий что-то на кантонском диалекте — отрывисто, деловито, без тени нежности.
Он закричал.
Это был первый крик его жизни — и первое действие, которое он совершил самостоятельно. Его лёгкие, только что наполнившиеся воздухом, горели, словно в них влили кислоту. Воздух был холодным и пах чем-то острым, стерильным, враждебным — смесью карболки, спирта и ещё чего-то химического, что он не мог определить. Кожа, привыкшая за девять месяцев к тёплой, обволакивающей водной среде материнской утробы, ощущала каждое прикосновение как ожог: грубая ткань пелёнки, царапающая нежнейшую плоть, словно наждак; чьи-то руки в резиновых перчатках, холодных и скользких; металлический поднос под спиной, ледяной, неумолимый. Всё было неправильным. Всё было чужим. Всё причиняло боль.
Но хуже всего была сама боль.
Она пришла с ним в этот мир. Она была встроена в его тело, в его кровь, в его гены, в каждую клетку. Он не знал слова «сифилис». Не знал слов «врождённая инфекция». Не знал, что его мать, молодая женщина, лежала в соседней комнате, истекая кровью после тяжёлых родов, и её жизнь утекала вместе с этой кровью. Не знал, что бледная трепонема — микроскопический спиралевидный организм, невидимый глазу, но смертоносный, — передалась ему через плаценту много месяцев назад и теперь размножалась в его крошечном теле, поражая кости, кожу, печень, селезёнку, мозг. Он не знал ничего этого. Он не мог знать. Он был всего лишь сгустком ощущений, сосудом, до краёв наполненным страданием.
Он знал только боль.
Она пульсировала в крошечных костях, которые ещё не успели окрепнуть, горела в суставах, саднила на коже, которая уже была покрыта красноватой сыпью — такой же, какая была у его матери. Она была повсюду — и нигде конкретно. Она не имела источника, не имела границ, не имела конца. Она была самим его существованием, фоном, на котором разворачивалась его короткая жизнь.
Чьи-то руки подняли его. Грубые, торопливые, равнодушные — руки акушерки, которая приняла уже тысячи младенцев и не видела в них ничего, кроме работы. Его взвесили на холодных металлических весах — чаша была ледяной, и он задрожал ещё сильнее. Измерили длину, окружность головы, записали что-то в карту. Завернули в колючую ткань — простую хлопчатобумажную пелёнку, грубую, как мешковина, — и перевязали тесёмкой. Женский голос — тот самый, что кричал на кантонском, — что-то произнёс коротко, сухо. Другой голос, мужской, ответил. Слов он не понимал — он ещё не умел понимать, — но интонацию уже различал каким-то древним, животным чутьём: не радость, не умиление, не тепло. Усталая, привычная отстранённость. «Ещё один. Мать умерла. Отец неизвестен. Ребёнок слабый, весь в сыпи. Долго не протянет».
Его унесли из родильной комнаты. Свет сменился — стал тусклее, но остался таким же безжалостным, без тени уюта. Теперь это были длинные лампы дневного света на потолке, которые гудели низко и монотонно, как рой насекомых. Этот гул будет сопровождать его все оставшиеся дни — он станет таким же привычным, как боль. Палата для новорождённых. Большое помещение с высокими потолками и облупившейся краской на стенах. Здесь пахло карболкой, детской присыпкой и чем-то ещё — сладковатым и тревожным, запахом болезни, запахом гниющей плоти, который исходил от некоторых младенцев.
Его положили в кувез.
Это был стеклянный ящик на металлических ножках, с прозрачными стенками и овальным куполом сверху. Старая модель, ещё довоенная, с облупившейся белой краской на металлических частях. Через стекло проникал свет, но не тепло. Внутри должно было быть тепло — кувез был предназначен согревать недоношенных и слабых младенцев, поддерживая постоянную температуру тела, которую они ещё не умели регулировать сами, — но лампы под ним работали с перебоями, нагревательный элемент был старым и изношенным, а больничное отопление едва справлялось с ноябрьским холодом. В его стеклянном куполе была трещина — тонкая, как паутина, как волос, идущая от верхнего края к середине, чуть заметная глазу, но достаточная, чтобы драгоценное тепло уходило через неё. Её никто не заклеил. Никто не заметил. В этой больнице для бедных, переполненной крестьянами, беженцами из северных провинций и просто нищими, персоналу было не до треснувших кувезов. У них не хватало рук, не хватало лекарств, не хватало времени. Они спасали тех, кого можно было спасти, и давали умереть тем, кто был обречён.
Он лежал на спине, спелёнутый так туго, что едва мог пошевелить пальцами, и смотрел в стеклянный потолок. Его зрение было ещё не сформировано — мир представлял собой размытые пятна света и тени, без деталей, без резкости. Но даже в этом размытом мире овальный купол над ним угадывался как замкнутая кривая. Скорлупа, внутри которой он был заключён. Прозрачная, но непроницаемая. Защищающая — но не греющая. Обещающая жизнь — но не дающая её.
Что-то в этой форме казалось ему знакомым. Что-то, что он не мог вспомнить, потому что не умел помнить. Что-то, что было раньше — до света, до холода, до боли. Что-то, что лежало за пределами его крошечного сознания, но уже было частью его — как эхо далёкого голоса, как смутное воспоминание о чём-то важном.
Он не знал своей матери. Не знал, что её звали Чжоу Линь и что она была русской только наполовину — дочерью эмигранта, бежавшего из Петербурга в 1918 году, когда большевики захватили власть и началась Гражданская война. Её отец, инженер-путеец, работал на Китайско-Восточной железной дороге и осел в Харбине, где женился на местной женщине из смешанной семьи. Чжоу Линь выросла в многоязычной среде: дома говорили по-русски и по-китайски, на улице — на маньчжурском, в школе учили английский. Она говорила с лёгким акцентом, но по-русски — чисто, почти как петербурженка. В детстве она слышала от отца странные, тягучие стихи, которые тот повторял по вечерам, глядя в окно на заснеженные улицы Харбина.
«...и падаю, и нет меня вдали, и нет меня, и никогда я не был...»
Отец Чжоу Линь был инженером на КВЖД, но в душе — поэтом. В юности он публиковался в петербургских журналах, подавал надежды, но революция разрушила всё. Он бежал, спасаясь от красного террора, и увёз с собой только чемодан с рукописями. В Харбине он продолжал писать — по ночам, при свете керосиновой лампы, когда дети уже спали. Его стихи никто не читал, кроме жены, которая не понимала по-русски, но любила звучание этих странных, печальных слов. Он хранил рукописи в старом чемодане, обитом железными уголками, который стоял под кроватью. Когда он умер от тифа в 1935 году — в одну из тех эпидемий, что косили эмигрантов, — чемодан сожгли вместе с остальными вещами: боялись заразы. Так погибли все его стихи. Все до единого.
Чжоу Линь тогда было двенадцать. Она стояла во дворе и смотрела, как горит отцовский чемодан, как пламя пожирает бумагу, исписанную его мелким, бисерным почерком. Единственное, что она запомнила из отцовских стихов, — эти две строчки. Они врезались в память, как заноза, которую невозможно вытащить. Она повторяла их про себя в трудные минуты. Когда японцы оккупировали Маньчжурию в 1937 году и началась война. Когда они с матерью бежали на юг, в переполненном поезде, где люди умирали от голода и болезней. Когда мать умерла от холеры в лагере для беженцев под Пекином, и она осталась одна в четырнадцать лет. Когда она брела пешком через полстраны, ночевала в придорожных канавах, просила милостыню. Когда оказалась в Гуанчжоу — огромном, шумном, чужом городе, где никому не было до неё дела.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



