Знаткий. Дикое Поле. Пробуждение

- -
- 100%
- +

© Дмитрий Варяжек, 2026
ISBN 978-5-0069-8923-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1. Грязь, полынь и персидские колыбельные
Вы, верно, думаете, что проснуться в новом теле, да еще и в другой эпохе — это зело весело? Насмотрелись, небось, движущихся картинок, где герой по мановению ока выхватывает сверкающий клинок, обряжается в шелка и начинает рубить супостатов направо и налево, попутно соблазняя первых красавиц.
Спешу вас разочаровать. Первое, что я осознал, когда пелена сошла с моих глаз, — это то, что я сижу голым задом в теплой, чавкающей навозной жиже посреди казачьего база. И мне четыре года от роду. На дворе, если переводить на ваше летоисчисление, стоял год тысяча пятьсот тридцать девятый. Хотя здесь, на Нижнем Дону, года считали иначе — от сотворения мира, да и то не шибко забивали этим головы. Куда важнее было знать, когда лед вскроется и когда татарин в набег пойдет.
Я поднял перед собой ладони. Крошечные, пухлые, перемазанные в глине. Попытался сказать что-то вроде: «Какого рожна тут происходит?», но из горла вырвалось лишь невнятное мычание. Голосовые связки четырехлетнего мальца не поспевали за разумом взрослого мужа. Взрослого мужа из… откуда? Память была странной, словно продырявленный кувшин. Я помнил концепции, слова, идеи из будущего, но не помнил своего прошлого имени. Зато я четко знал, что теперь меня кличут Фролом. Фролом Ермолаевым сыном.
— Фролка! А ну, пострел умытый, иди к матери, неча в грязи валяться! — раздался певучий, с заметным гортанным акцентом голос.
Я повернул тяжелую, посаженную на тонкую детскую шею голову. На пороге нашего куреня — сплетенного из хвороста и обмазанного глиной строения, крытого камышом — стояла женщина. О, это отдельная история. Донские казаки той поры жен себе добывали в походах, брали ясырь. Мой батя, Ермолай, человек крутого нрава и медвежьей силы, несколько лет назад сходил с ватагой за Хвалынское (Каспийское) море. И привез оттуда не только тяжелые персидские ковры да серебро, но и мать мою.
Звали ее Ширин. Здесь, конечно, окрестили по-своему — Дашей, Дарьей. Но персиянкой она от этого быть не перестала. Высокая, тонкая в кости, с волосами черными, как вороново крыло, и глазами цвета пережженной степной земли. Она носила казачий сарафан, но повязывала платок на свой, восточный манер, а в курене у нас пахло не только кислой капустой, но и терпкими пряностями, которые она чудом сохранила в резном ларце. Именно от нее мне досталась смуглая кожа и тяжелый, недетский взгляд из-под черных, как смоль, вежд.
Я закряхтел, оперся крошечными руками о землю и поднялся на ноги. Ветер с Дикого Поля ударил в лицо. Он нес запахи ковыля, сухой полыни и конского пота. И в этот самый миг случилось то, что навсегда отрезало меня от простых смертных.
Время вдруг словно загустело, как патока.
Звуки городка — стук топора, конское ржание на дальнем базу, далекий гутар казаков у реки — разом стихли. Я стоял посреди двора и видел закрытыми очами, как по степи, верстах в десяти от нас, стелется низкая, серая пыль. Я не мог этого видеть обычным зрением. Густые камыши и земляные валы застилали горизонт. Но я видел.
Мой разум выхватил из этой пыли мохнатые татарские малахаи, кривые сабли, низкорослых, выносливых степных лошадей, которые шли бесшумной рысью, оставляя на измятом ковыле едва заметную сакму. Ногайская орда. Сотни полторы клинков. Они шли не прямо на городок, а брали в обхват, чтобы перерезать броды и ударить на рассвете, когда казаки спят самым крепким сном.
Вместе с видением пришел холод, сковавший позвоночник. В ваших фильмах это назвали бы экстрасенсорикой или ясновидением. Во мне же проснулась древняя, как сама степь, кровь — то ли сплетенная из батичей ярости, то ли из древних персидских тайн материнского рода. Я почувствовал чужой живот — чужую жизнь, — жаждущую крови.
Я открыл глаза. Грязь под ногами стала просто грязью.
— Батя… — прохрипел я, срывая голос.
Ермолай возился у плетня, правя оселоком широкое лезвие секиры. Широкоплечий, с оселедцем, выбивающимся из-под потертой шапки, с лицом, исполосованным шрамами от сабельных ударов. Ему было не до меня.
— Чего тебе, малец? Беги к матери, сказано, — буркнул он, не отрываясь от работы.
Я подошел ближе. Страха быть отвергнутым не было. Было понимание: если я промолчу, завтра наши головы будут торчать на пиках, а Ширин снова пойдет в ясырь, теперь уже к татарам. Я вцепился своими перемазанными ручонками в его грубые кожаные штаны.
— Батя. Сакма!
Ермолай замер. Он медленно опустил оселок и посмотрел на меня сверху вниз. Слово «сакма» было не для четырехлетнего ребенка. Оно означало вражеский след, причем след конного отряда.
— Какая еще сакма, Фролка? Окстись, — он нахмурил густые брови. — Дозорные на курганах сидят, очи проглядели. Тихо в степи.
— Ногайцы, — четко, выговаривая каждый звук, словно гвозди вбивая, произнес я. — Там, где Черный буерак. Обходят. Полторы сотни. Кони в мыле. Железо под попонами прячут.
Отец побледнел. В 16 веке люди не считали видения детской фантазией. То, что вы назвали бы психическим расстройством, тут уважали и боялись. «Знаткие», «видящие» — так это тут называлось. Особенно учитывая «колдовскую» славу моей матери. Ермолай посмотрел на мои глаза. Потом перевел взгляд на горизонт, туда, где должен был быть Черный буерак.
Он мог бы отмахнуться. Мог бы выпороть хворостиной за дурные слова перед ночью. Но он был казаком, дожившим в Диком Поле до тридцати с лишним лет. Недоверие интуиции здесь обходилось слишком дорого.
Ермолай бросил секиру в траву. Развернулся всем своим огромным корпусом к вышке, где, дремавший казак оперся на пищаль.
— Спиридон! — рев моего отца разорвал вечернюю тишину городка, заставив ворон взмыть с камышовых крыш. — Бей в било! Сполох! Татары у буерака!
— Ермолай, ты белены объелся?! — донеслось с вышки. — Дозоры молчат!
— Бей, мать твою за ногу, или я тебе этим топором башку снесу! — взревел отец. — Мой пацан сакму почуял!
Спиридон замешкался лишь на мгновение. А затем раздался тяжелый, тревожный, пробирающий до самых костей звон набатного била.
Городок мгновенно преобразился. Как муравейник, в который ткнули палкой. Мужики выскакивали из куреней, на ходу надевая кольчуги-бахтерцы и хватая пищали. Бабы молча, без слез и причитаний (потому что слезами в Поле никого не разжалобишь), хватали детей и тащили их в центр городка, к изготовившимся повозкам.
Мать подхватила меня на руки. От нее пахло розовой водой и первобытным страхом. Она прижала мою голову к своей груди, шепча на фарси заговоры от злых духов и шайтанов.
Я смотрел через ее плечо, как казаки спешно выкатывают к воротам легкие пушки-тюфяки. Готовят всё за ранее, на тот случай если супостат решит раньше напасть. Моя детская ручка непроизвольно сжалась в кулак. Я не знал, откуда во мне эти знания, откуда это странное восприятие мира. Но я точно знал одно: я выживу. И заставлю это Дикое Поле играть по моим правилам.
Впереди был кровавый рассвет. Первая битва, в которой мне предстояло участвовать, сидя на руках у матери и наблюдая, как льется кровь, впитываясь в сухую, равнодушную донскую землю. Добро пожаловать в шестнадцатый век, господа присяжные заседатели. Здесь будет жарко.
Вы, в своем благоустроенном будущем, привыкли думать о войне как о сводках новостей или красивых кадрах с коптера. А я вам так скажу: настоящая война пахнет кислым потом, немытым телом, конской мочой и жженой серой. И звучит она не как оркестровая симфония, а как надсадный кашель, лязг железа и хруст ломающихся хрящей.
Пока Дарья тащила меня к центру майдана, городок ощетинился. Эти неграмотные, грубые мужики, многие из которых и креста-то толком наложить не умели, в военном деле дадут сто очков вперед любому современному спецназу. За два часа до рассвета, никто не бегал в панике, никто не орал дурниной. Женщины сноровисто сгоняли скот в дальний угол база и стаскивали тяжелые телеги, выстраивая из них внутреннее кольцо обороны — если татары прорвут тын, биться будут за возами.
Дарья усадила меня за тяжелым дубовым колесом телеги, присев рядом. Я заметил, как из-под складок сарафана скользнула ее изящная, узкая кисть, сжимая кривой персидский кинжал с рукоятью из моржовой кости. Лицо матери окаменело. На Дону закон был прост: если баз пал, бабы режут детей, а потом себя. Ясырь, татарский плен, это не романтическое приключение в гареме султана. Это веревка на шее, клеймо на щеке, продажа на невольничьем рынке в Кафе и короткая, страшная жизнь рабыни. Ширин это прекрасно знала. Она уже прошла через это, когда мой батя брал ее с боем на берегах Хвалынского моря.
— Сиди тихо, джегяр-э ман, душа моя, — шепнула она, погладив меня по голове свободной рукой. От ее пальцев исходил едва уловимый жар. Не знаю, была ли в ней магия, но сила духа в этой женщине таилась волчья.
Я прижался щекой к холодному ободу колеса, вглядываясь в щель между досками. Четырехлетнее тело предательски дрожало, но разум оставался холодным, как лед на Крещение. Я пытался осознать то, что произошло час назад. Как я увидел эту сакму? Это не было картинкой перед глазами. Скорее, это было похоже на то, как если бы пространство само вложило в мою голову знание. Я чуял их злобу, их жажду скорой наживы, бьющуюся в такт копытам их низкорослых лошадок. «Эмпатия», — всплыло в уме модное словечко из прошлой (или будущей?) жизни. Нет, тут это не работает. Тут это зовется чуйкой, даром. Даром, за который можно и на дыбу загреметь, если церковники прознают, благо до Москвы отсюда как до луны.
Время текло медленно, густо. Небеса на востоке начали сереть. Над камышами пополз влажный, знобкий туман, скрывая Черный буерак.
И тут дозорный на вышке — тот самый Спиридон, что не хотел бить в било — вдруг захрипел и нелепо перевалился через перила, рухнув вниз тяжелым кулем. В его шее торчала оперенная камышовая стрела.
Они пришли. Без криков, без улюлюканья. Ногайцы всегда бьют исподтишка, как степные гадюки.
Воздух вдруг наполнился мерзким шелестом, словно стая саранчи поднялась из ковыля. Десятки стрел ударили в соломенные крыши куреней, в плетень, в землю глухими «тук-тук-тук». Кто-то из молодых казаков вскрикнул, схватившись за пробитое плечо.
— Огня! — рявкнул от ворот густой бас атамана казачьего городка. — Пали зелье!
И тут начался ад. Не ждите от меня описаний красивых фехтовальных пассажей. Грохнули затинные пищали — тяжелые ручницы, которые казаки укладывали на плетень. Вспышки выстрелов разорвали предрассветную хмарь. Порох в то время делали дрянной, дыма от него было столько, что через пару минут майдан заволокло едким, серным туманом, выедающим очи. Следом рявкнул тюфяк — пушка, набитая рубленым свинцом, гвоздями и каменной крошкой. Земля содрогнулась. Из тумана, где скрывались враги, донеслось пронзительное конское ржание и человеческий вой. Картечь выкосила первые ряды атакующих еще на подступах к тыну.
Мое странное восприятие, отключившееся было от страха, снова вспыхнуло. Сквозь пороховую гарь, сквозь звон в ушах я вдруг начал чувствовать их. Жизни — как маленькие огоньки. Я сидел за телегой, но точно знал: с левого фланга, со стороны реки, к плетню крадется десяток татей. Они хотят перелезть там, где дым гуще всего.
— Мама… — я дернул Дарью за подол. Мой голос тонул в грохоте, но она тут же склонилась ко мне. Я указал крошечным пальцем в сторону реки, где не было никого из наших бойцов. — Там лезут. Тати. С мокрыми волосами. Из воды.
Ее темные глаза расширились. Она не стала переспрашивать, как я это узнал. Урок с сакмой был усвоен крепко. Ширин вскочила, метнулась к ближайшему казаку — седому старику, который перезаряжал пищаль, неуклюже орудуя шомполом, — и что-то крикнула ему на ухо, указав кинжалом на речной фланг.
Старик, дед Архип, местный костоправ и дока, как его тут звали, повернул голову. Он не стал спорить с бабой. Просто поднял пищаль, свистнул двоим молодым, подобрал с земли тяжелый чакан, и они скрылись в клубах дыма. Через минуту оттуда раздались влажные звуки ударов, сдавленные хрипы и всплески воды. Мои «огоньки» на левом фланге начали гаснуть один за другим. Дед Архип сработал чисто.
Бой у ворот длился не больше получаса, хотя мне показалось, что прошла вечность. Ногайцы поняли, что внезапного удара не вышло. Городок не спал, городок огрызался свинцом и сталью. Оставлять свои животы на кольях плетня ради сомнительной добычи в планы степняков не входило. Взревели рога, давая сигнал к отходу. Цокот копыт начал стихать, растворяясь в утренней степи.
Тишина, рухнувшая на майдан, была тяжелее грохота пушек.
Дым понемногу рассеивался, уступая место блеклому рассветному солнцу. Воздух пах кровью. Густо, солоновато-железисто. Женщины начали осторожно выходить из-за возов.
К нашим телегам тяжело шагал отец. Ермолай был страшен. Его лицо почернело от копоти, на скуле кровоточила свежая ссадина, а по лезвию широкой дедовской секиры стекали густые, темные капли. Он тяжело дышал, раздувая ноздри, как загнанный жеребец.
Он остановился напротив нас с матерью. Взглянул на Ширин, которая уже прятала кинжал обратно в ножны, а затем перевел взгляд на меня.
И тут я увидел это в его глазах. Нежность отца смешалась с первобытным, суеверным ужасом. Он понял. Если бы не мое предупреждение о сакме с вечера, если бы мы не подняли сполох, они бы вошли в сонный городок и вырезали всех. Но откуда малец четырех годков мог знать то, чего не видели лучшие дозорные степи?
К Ермолаю подобострастно приблизился дед Архип, вытирая окровавленный чакан о полу зипуна. Старик посмотрел на меня из-под кустистых, седых бровей своими выцветшими, но цепкими глазками.
— Твоя женка сказала, на реке тати лезут, Ермолай, — проскрипел Архип. — И впрямь лезли, собаки. С десяток, аккурат водяным ходом. Мы их там и притопили. Токмо… Дарья-то твоя за возами сидела. Неоткуда ей было то видеть.
Архип перевел взгляд на меня. В этом взгляде не было страха, в отличие от отцовского. В нем пылал профессиональный интерес.
— Знаткий малец растет, Ермолай, — тихо, чтоб не слышали другие, прогудел старик. — Ой, знаткий. Не по годам очи зрят. Если пономари проведают, беды не оберешься. А степь… степь таких любит. Отдай его мне в науку, как подрастет маненько. Я из него такого доку вылеплю, что черти в аду завидовать станут.
Я смотрел на них снизу вверх. Маленький мальчик, сжавшийся у колеса. Но внутри этого мальчика ухмылялся взрослый, циничный мужик, понимающий, что жизнь только что сделала крутой поворот. Я выжил. Я спас свою мать и свой городок. И я получил покровителя — местного ведьмака-костоправа.
Кажется, эпоха Ивана Васильевича, которому сейчас, к слову, должно быть лет девять от роду и он там, в Москве, дрожит под боярскими интригами, обещает быть зело занимательной.
— Посмотрим, дед Архип, — мысленно ответил я старику, облизнув пересохшие губы. — Еще посмотрим, кто из нас кого учить будет.
Глава 2. Кипяток, мази и дед Архип
Говорят, что время лечит. Чушь собачья. Время только рубцует раны, да и то — криво, если не уметь их зашивать. А шить на Дону в середине шестнадцатого века умели скверно.
Прошло два года с того памятного набега. Мне стукнуло шесть. Для вас — возраст детского сада и первых прописей. Для меня — время, когда я уже свободно управлял отцом выструганным деревянным кинжалом, ловко уворачиваясь от подзатыльников старших мальчишек, и, что куда важнее, официально поступил в подмастерья к деду Архипу.
Архип был мужиком кряжистым, жилистым, похожим на старый дубовый пень, который топором не возьмешь — только затупишь. Жил он на отшибе городка, в полуземлянке, пропахшей сушеной ромашкой, чабрецом, дегтем и запекшейся кровью. Местные его побаивались. Называли докой, знахарем, а за глаза — шептуном и колдуном. К попам он не ходил, крестился как-то вскользь, небрежно, зато наизусть знал все буераки в степи и мог по запаху полыни определить, когда пойдет дождь.
В то утро я сидел на чурбаке возле его землянки и с остервенением толок в каменной ступе сушеный тысячелистник. Архип возился у импровизированного очага, где в подвешенном чугунке булькала какая-то дрянь, распространяя удушливый запах вареного сала и серы.
— Сильнее толки, Фролка, не жалей, — проскрипел старик, не оборачиваясь. — В пыль стирай! А то зелье для Игнатовых ран не сцепится.
Игнат, молодой казак, третьего дня вернулся из разъезда с разрубленным от плеча до ключицы предплечьем. Сабля чудом не задела кость, но мясо разошлось страшно. Архип вчера стянул края раны суровыми нитками, густо замазал все дегтем, присыпал золой и замотал грязной тряпицей, оторванной от подола старой рубахи.
Я, шестилетний карапуз с разумом выпускника медвуза… ладно, не выпускника, но человека, посмотревшего хотя бы пару сезонов «Доктора Хауса», с трудом сдержал тогда вопль ужаса. Грязь! Антисанитария! Инфекция! Сепсис! Гангрена! Эти слова бились в моей голове, как сумасшедшие птицы, но я не мог произнести их вслух. Начни я рассказывать Архипу про микробов и стафилококки, он бы решил, что в меня бес вселился, и начал бы лечить по-своему — кнутом и молитвами.
Приходилось действовать тоньше. Изобретать велосипед в условиях Дикого Поля.
— Дедо, — позвал я, отрываясь от ступы. — А почто ты холсты, коими раны вяжешь, в воде не варишь?
Архип замер с длинной деревянной ложкой в руке. Повернул ко мне свое дубленое лицо, испещренное глубокими морщинами. Взгляд его колючих глаз уперся в меня с подозрением.
— Чаво удумал, малец? Варить? Портки варят, чтоб вши сдохли. А холст на рану — он чистый, я его токмо обтряс да на солнце подержал.
— Так то вши, — я напустил на себя самый невинный, детский вид, похлопав черными ресницами. Мать говорила, что у меня ее, персидские, глаза — бездонные и хитрые. — А в ране невидимые черви заводятся. Гнилостные. От них и жар, и антонов огонь (гангрена). Мамка сказывала, у них в персидской стороне все тряпицы для ран в кипятке крутом варят, да не просто в воде, а с солью. А потом сушат на горячих камнях. И раны гниют меньше.
Это, конечно, была ложь. Ширин ни о чем подобном не говорила, в Персии шестнадцатого века медицина была не сильно лучше местной, разве что пахла приятнее. Но авторитет моей матери, как-никак «ведьмы с Хвалынского моря», был велик.
Архип нахмурился, пожевал губами. Он не любил, когда малец учил его ремеслу, но был человеком практичным. За последние два года он убедился, что моя «чуйка» — это не просто детские фантазии. Я безошибочно находил в степи редкие травы, чувствуя их жизненную вибрацию (или хрен знает что это было), и однажды спас ему жизнь, вовремя предупредив о степной гадюке, которая уже приготовилась к броску из-под корчаги.
— Невидимые черви, баишь? — проворчал старик, почесывая взлохмаченную седую бороду. — Бесовские козни, не иначе. Ладно. Хуже от варки холстине не станет. Тащи котел, Фролка. И соли сыпь щедро, как мать твоя велела. Будем бесовых червей вываривать.
Я мысленно выдохнул. Первый шаг к асептике был сделан. Я не мог создать пенициллин из плесени в донской землянке — моих обрывочных знаний химии на это не хватало. Но я мог заставить их мыть руки, кипятить инструменты и бинты, прикрываясь «магическими обрядами» и «заговорами от гнилостных духов».
Пока в котле над костром булькали льняные полосы вместе с солью, Архип присел рядом со мной на корточки. Он долго смотрел на меня, щурясь от дыма.
— Странный ты, малец, — задумчиво протянул он. — Смотрю в твои очи — а там не дитё. Там старик сидит. Ум за разум заходит. Ты вот мне скажи, токмо по правде, без утайки. Как ты тогда, два года назад, сакму угадал? Не бреши про сны да про мамкины сказки. Я видел, как ты на реку указал, еще до того, как тати из воды вышли.
Я отложил каменный пестик. Врать Архипу было глупо. Он был моим проводником в этот мир, моей защитой от фанатиков. Но и правду про реинкарнацию или попаданчество он бы не понял. Пришлось адаптировать.
— Я их чую, дедо, — тихо сказал я, глядя на танцующие языки пламени. — Не глазами вижу. А нутром. Словно нити от них тянутся. Жаркие, злые. Когда кто-то с мыслью черной идет, я этот жар кожей ощущаю.
Я вытянул вперед худую, загорелую руку.
— А еще… я могу сделать так, чтобы они меня не увидели.
Архип хмыкнул, недоверчиво покачав головой.
— Отвод глаз? Морока? Брешешь, пострел. Этому годами учатся, да и то единицы могут. Это дар особый, колдовской.
— Хочешь, покажу? — я поднял на него тяжелый взгляд.
Внутри меня что-то щелкнуло. Я помнил это ощущение с того самого боя. Как будто ты собираешь волю в кулак, концентрируешь какую-то внутреннюю, вязкую энергию и размазываешь ее по пространству вокруг себя. Вы называете это гипнозом или внушением. Здесь это звалось мороком.
— Ну, кажи, — усмехнулся дед, скрестив руки на груди. — Токмо если соврал — выпорю вицей за брехню.
Я не стал закрывать глаза. Просто посмотрел сквозь старика. Представил, что я — это пустота. Что меня здесь нет. Я — старый, трухлявый чурбак, на котором сижу. Я — запах дыма. Я — тень от камышовой крыши. Я тянул эту энергию из земли, из своей странной крови, и накидывал ее на Архипа, как невидимую сеть. Смещая его фокус внимания, стирая свой образ из его мозга.
Лицо старика вдруг дрогнуло. Усмешка сползла. Глаза его расширились, зрачки забегали, пытаясь сфокусироваться на том месте, где я сидел. Он смотрел прямо на меня, но я видел, что он меня не видит. Его сознание скользило по мне, как вода по промасленному холсту.
— Фролка? — позвал он, и голос его дрогнул. Он протянул руку, пытаясь нащупать меня, но его ладонь прошла в дюйме от моего плеча. Я чуть сместился. — Эй, малец? Ты куды сгинул, леший тебя дери?
Он вскочил на ноги, озираясь по сторонам, отступая от костра. В его глазах мелькнул настоящий страх. Страх человека, столкнувшегося с неведомым.
Я отпустил волю. Сеть морока спала, как лопнувшая струна. Я снова стал шестилетним мальчишкой, сидящим на чурбаке. Воздух вокруг меня словно сгустился, возвращая мне очертания.
Архип уставился на меня, тяжело дыша. Он медленно опустился обратно на землю, не сводя с меня потрясенного взгляда.
— Матерь Божья… — прошептал он, и дрожащей рукой неумело, слева направо, перекрестился. — Истинно морок. Без заговора, без травы дурманной. Одной волей глаза отвел.
Он долго сидел молча, глядя на кипящий с тряпками котел. Затем тяжело вздохнул, достал из-за пазухи засаленный кисет, неспешно набил деревянную трубку самосадом и прикурил от уголька. Клубы сизого дыма окутали его лицо, скрывая выражение глаз.
— Ну что ж, Фрол Ермолаевич, — наконец произнес он, и впервые назвал меня по отчеству, не как мальца, а как равного. — Ежели ты в шесть годков такое творишь, то к пятнадцати годам либо царем станешь, либо тебя попы на дыбе сгноят. Буду учить тебя, знаткий. Всему, что сам ведаю. Про кровь, про травы, про кости. А ты меня… — он криво усмехнулся, бросив взгляд на котел, — про своих червей гнилостных просвещай. Глядишь, и доживешь до седин, не свернув шею в Диком Поле.
Так началось мое настоящее обучение. Обучение, где переплетались древние инстинкты, донская магия, жесткая степная медицина и осколки знаний из будущего. Я становился докой. Становился тем, кого через много лет назовут характерником, хотя здесь, на Дону, таких слов не знали. Здесь их называли просто — «заговоренные». И мне предстояло стать самым страшным из них…
— Эй, Фролка! Опять Архиповы сорняки жуешь?
Я неспешно открыл глаза. Солнце стояло в зените, безжалостно выжигая краски из донского пейзажа — оставляя лишь грязно-желтый цвет пыли да мутную зелень осоки у берега.



