Погружение в Лимб

- -
- 100%
- +

Глава 1. Серый параллелепипед
Сознание не возвращалось. Оно не пробивалось сквозь толщу вязкого, тягучего, смолистого сна, не всплывало из тёмных, мутных вод забытья, постепенно, по капле обретая очертания мыслей, ощущений и образов. Не было ни тяжёлого, предательского мерцания век, ни конечностей, налитых свинцом и ватой, ни обрывочных, хаотичных фрагментов, которые обычно, словно обломки затонувшего корабля, предшествуют пробуждению.
Напротив, царила абсолютная, бездонная, всепоглощающая чернота — не та, что бывает под закрытыми веками, когда через тонкую кожу всё равно пробивается розоватый отблеск света, а иная, куда более глубокая.
Это была чернота, не знавшая самого понятия света, чернота, в которой не существовало ни «верха», ни «низа», ни направления, ни протяжённости. Она не имела ничего общего с человеческим опытом сна или обморока. Она была ближе к состоянию камня, погребённого в толще земной коры, к состоянию электрона, не имеющего определённых координат, — к чистому, неразбавленному, математическому небытию.
Казалось, её «Я» было разобрано на мельчайшие, субатомные частицы и развеяно по космическому вакууму. Она не ощущала себя как отдельную сущность, не ощущала границ собственного тела, не ощущала течения времени. Секунда или тысячелетие — эти понятия были одинаково бессмысленны, одинаково неприменимы к той кромешной, лишённой всяких ориентиров пустоте, в которой она пребывала. И в этом небытии не было даже страха, потому что страх требует субъекта, того, кто боится, а её — той, прежней, чувствующей и помнящей — больше не существовало. Она была ничем, и это ничто было удивительно, чудовищно, непостижимо спокойным, а затем произошёл щелчок.
Не постепенное нарастание звука, не далёкое эхо. Абсолютный, безупречный, цифровой щелчок, резкий и окончательный, как удар гильотины, обрывающий одну реальность и мгновенно, без задержки, запускающий другую. Этот звук не имел источника, он словно бы возник из самой ткани мироздания, из самого факта перехода от «нет» к «да».
Он походил на захлопнувшуюся крышку гигантского саркофага, выточенного из цельного куска обсидиана, звук настолько плотный и весомый, что его почти можно было ощутить кожей. Или на включение рубильника в пустой, мёртвой вселенной, когда по силовым кабелям, дремавшим целую вечность, внезапно пробегает ток, заставляя саму темноту содрогнуться и отступить.
Мгновение назад было Ничто. А в следующее, невообразимо короткое, атомарное, квантовое мгновение, не измеряемое никакими приборами, потому что оно само было границей между измерениями, возникло оглушительное, вибрирующее на всех возможных и невозможных частотах «Я есть».
Она существовала. Это была первая, единственная и неоспоримая аксиома в этом мгновенно материализовавшемся мире. Факт её бытия ворвался в сознание с силой взрывной волны, с яркостью сверхновой, затапливая собой всё. Но вместе с этим базовым, фундаментальным знанием пришла и его тень — мучительный, рвущий на части вопрос. Кто была эта «она»? Чьё это «Я», выкрикнутое в пустоту? Чьё сознание, вырванное из лап небытия, сейчас отчаянно пытается собрать себя воедино из рассыпанных, нестыкующихся фрагментов?
Разум, подобно загнанному, ослеплённому, раненому зверю, загнанному в угол клетки, метнулся вглубь себя. Он метался, бился о невидимые стены, отчаянно, с дикой, всепоглощающей паникой пытаясь нащупать хоть какую-то опору, хоть какой-то знакомый ориентир в этом новом, абсолютно чуждом мире. Имя. Нужно вспомнить имя. Это первый якорь, первая нить Ариадны, которая выведет из этого лабиринта. Вчерашний день. Хотя бы одно-единственное воспоминание: утренний кофе, шум дождя за окном, уведомление на телефоне, обрывок мелодии.
Лицо любимого человека — разве у неё был кто-то? Она не помнила. Запах дождя на горячем асфальте, этот ни с чем не сравнимый, влажный, пыльный аромат, обычно вызывающий в душе смутную, сладкую тоску. Хоть что-нибудь. Любой якорь, любая, даже самая ничтожная, микроскопическая зацепка, объясняющая как и почему она здесь оказалась, давшая бы ей контекст, историю, прошлое.
Но каждая попытка обратиться к памяти, каждая отчаянная мольба, брошенная вглубь себя, натыкалась на нечто невообразимое, на то, что разум отказывался принимать. Это была не амнезия в привычном, клиническом понимании. Не туман, не дымка, не размытые, ускользающие силуэты прошлого, как показывают в фильмах, когда герой постепенно всё вспоминает. Не тёмная комната, в которую можно внести фонарь.
Это была хирургически чистая, отполированная до зеркального, ослепительного блеска дыра. Пустота, имеющая чёткие, острые края, словно вырезанная из живой ткани души скальпелем невиданной, неземной остроты. Казалось, кто-то или что-то с ювелирной, садистской точностью, действуя с холодным профессионализмом, ампутировал всю её предыдущую жизнь, не оставив даже рубцов, даже тончайших, едва заметных шрамов на самой ткани её личности.
Не было ни фантомных болей утраты, ни глухой, ноющей тоски по неизвестному. Это было бы хоть каким-то чувством, хоть какой-то связью. Но там, где должно было находиться её прошлое, зияла абсолютная, стерильная, вакуумная пустота.
Она была сознанием, подвешенным в невесомости, наблюдательным пунктом, лишённым какого-либо здания. Она была чистой, незаполненной переменной в чужом, непостижимом, пугающем уравнении, смысл которого ускользал. Она была криком, застрявшим в горле, энергия есть, а звука нет. И от этого осознания собственной абсолютной, онтологической пустоты её охватил не просто страх. Её охватил голый, пульсирующий, первобытный, довербальный ужас — ужас не перед смертью, не перед болью, а перед отсутствием смысла, перед бытием без сущности, перед существованием, у которого украли его историю.
Первым из чувств, нарушившим эту звенящую, оглушительную ментальную пустоту, вернулось осязание. И оно принесло с собой холод. Этот холод не был похож ни на что из человеческого опыта. Он не исходил извне, как от пронизывающего зимнего ветра, заставляющего кровь отливать от конечностей, или от ледяной воды горной реки, обжигающей миллионом иголок.
Нет, он, казалось, генерировался изнутри самой поверхности, на которой она лежала, медленно, неумолимо, капля за каплей просачиваясь сквозь невидимые поры материала, проникая сквозь эпидермис, впитываясь в мышцы, обволакивая каждое нервное окончание, поднимаясь по сосудам, словно жидкий азот, к самой сердцевине её существа. Холод был сухим, безжизненным, каким-то стерильным, лишённым той влажной остроты, которая есть у настоящего льда.
Он не просто отнимал тепло, он, казалось, высасывал из неё саму жизненную силу, саму волю к движению. Он проникал в суставы, делая их деревянными, непослушными, скрипучими. Он поднимался по позвоночнику к затылку, вызывая тупую, давящую головную боль в основании черепа. Казалось, ещё немного, и её кровь начнёт замерзать, превращаясь в ледяную крошку, царапающую стенки сосудов.
Она лежала на спине, вытянувшись, словно изваяние на крышке средневекового саркофага. Поверхность под ней была неестественно, пугающе, математически ровной, настолько ровной, что это ощущалось как нарушение законов физики. Не было ни малейшего прогиба, ни капли упругости, ни микроскопической уступчивости, свойственной любому матрасу, даже самому жёсткому. Материал не принимал форму её тела, не отвечал на давление лопаток, таза, пяток. Он был абсолютно, надменно индифферентен. Она попыталась слегка согнуть правую руку, преодолевая сопротивление затекших, словно чужих, налитых тяжёлым, холодным гелем мышц. Это простое движение потребовало колоссальной концентрации воли.
Кончики пальцев, дрожа, поползли по глади и наткнулись на резкий, геометрически выверенный, абсолютно прямой край. Она провела по нему подушечкой указательного пальца, ощущая, как кожа скользит без малейшего трения, словно по отполированному веками льду или по поверхности какого-то инопланетного, не предусмотренного природой полимера. Ни шероховатости, ни заусенца, ни тепла.
Это не была кровать. Это был монолит. Тёмный, матовый, иссиня-чёрный параллелепипед, лишённый каких-либо швов, стыков, болтов, заклёпок, креплений, царапин или декоративных элементов. Он казался выточенным из единого, колоссального куска неизвестного минерала.
Материала, не отражающего, а жадно, с какой-то вампирической алчностью поглощающего любой попадающий на него свет. Он не был просто предметом мебели, он был отрицанием самой идеи мебели, абсолютной, самодостаточной, враждебной формой. От него исходило ощущение невероятной, подавляющей древности и, одновременно, стерильной, лабораторной новизны.
Дрожащей, непослушной, онемевшей от холода рукой, она провела ладонью по поверхности, пытаясь считать хоть какую-то информацию. Материал был парадоксальным. Он не обжигал холодом, как металл на морозе, когда кожа мгновенно прилипает, оставляя на поверхности микроскопический слой. Но он и не обладал живой, органической, успокаивающей теплотой натурального дерева или пористого пластика.
Он был абсолютно, термодинамически нейтральным, инертным, мгновенно и жадно, словно чёрная дыра в миниатюре, поглощающим тепло её ладони, но не согревающимся от этого. Он словно питался её теплом, перерабатывая его в ничто. Под головой, как она смутно ощутила, находилось небольшое возвышение, встроенная подушка, являющаяся неотъемлемым, монолитным, плавно изгибающимся продолжением того же самого тёмного, безжалостного основания. Ни простыни. Ни одеяла. Ни покрывала. Ни малейшей, даже самой жалкой, самой циничной попытки создать иллюзию уюта, безопасности или хотя бы минимального человеческого комфорта.
Отсутствие ткани, этой простой, банальной, успокаивающей мягкости, этого посредника между уязвимой плотью и жёстким миром, вызывало в ней глубинный, животный, почти тошнотворный дискомфорт. Её тело, облачённое в какой-то тонкий, скользкий, явно искусственный костюм, напрямую соприкасалось с этой стерильной, безупречной поверхностью, и это ощущение было не просто неприятным. Оно было унизительным.
Она чувствовала себя не человеком, отдыхающим после долгого пути, не пациентом, восстанавливающимся после болезни, а экспонатом в герметично закрытом саркофаге, приготовленным для длительной консервации. Инструментом, аккуратно, с соблюдением всех зазоров и допусков, уложенным в специальный, анатомический футляр для длительного хранения или транспортировки. Объектом, для которого понятия «тепло», «уют», «мягкость» и «сострадание» были просто не предусмотрены в изначальной, базовой спецификации. Кем? Чьей? Этот вопрос вспыхнул и погас, не найдя ответа.
Она попыталась нащупать пульс на запястье, прижав два непослушных, одеревеневших пальца к бледной, почти голубоватой коже в том месте, где, по идее, должна проходить лучевая артерия. Потребовалось несколько томительных секунд, чтобы сквозь гул собственного страха уловить его. Он был. Слабый, частый, какой-то птичий, трепетный, бьющийся где-то глубоко-глубоко под толщей холодной, чужой плоти, но он был. Ритмичный, пульсирующий, живой.
Этот толчок, этот крошечный гидравлический удар, отозвавшийся в подушечках пальцев, стал для неё первым, ослепительно ярким, неоспоримым доказательством того, что она всё ещё биологическое существо, а не бесплотная галлюцинация, не программа, не сон. Она — тело. Тело, которому холодно, тело, в котором бьётся сердце, тело, которое дышит.
Она почувствовала, как кровь, подчиняясь этому слабому, но упрямому насосу, толчками бежит по венам, разнося по всему организму сигнал тревоги, гормоны стресса, электрические импульсы. Её собственное тело было чужим, непослушным, тяжёлым скафандром, к которому её сознание было насильно, грубо пристёгнуто.
Медленно, тратя на каждое микродвижение невероятное количество энергии, преодолевая сопротивление затекших, негнущихся, словно проржавевших мышц, она села. Позвоночник протестующе хрустнул. Спина, вынужденная держаться прямо без привычной опоры, напряглась, словно стальная пружина, сжатая до предела и готовая в любой момент лопнуть или сорваться с места.
Голова закружилась, перед глазами поплыли тёмные, фиолетовые круги. Она открыла глаза, хотя совершенно не помнила момента, когда закрыла их. Свет, тот самый безтеневой, вездесущий сумеречный свет, ударил по расширенным от ужаса зрачкам, заставив зажмуриться и заслониться рукой. Но даже сквозь сжатые веки он проникал, создавая оранжевое, пульсирующее марево.
Перед ней, когда она, наконец, решилась опустить руку и проморгаться, открылось пространство, которое её мозг, с детства привыкший к незыблемым законам евклидовой геометрии, к прямым углам, горизонталям и вертикалям, к понятиям «внутри» и «снаружи», категорически, панически отказывался классифицировать. Что это? Комната? Скорее камера. Карцер? Нет, слишком стерильно для карцера. Чрево огромного, спящего, безмолвного механизма, где она лишь случайная, инородная песчинка?
Стены, если это можно было назвать стенами, были светло-серыми. Но этот серый цвет был обманчивым, неестественным, каким-то больным. В нём не было глубины, не было микроскопических неровностей, пор, трещинок или той живой, дышащей фактуры, имеющейся у бетона, штукатурки или камня. Стены казались абсолютно, противоестественно гладкими, словно отполированный до зеркального блеска лёд или плотный, застывший, непрозрачный, запертый в четырёх измерениях туман.
Она обвела пространство диким, мечущимся взглядом, пытаясь найти хоть какую-то точку опоры для зрения, хоть один изъян, хоть одну соринку на этой безупречной поверхности, за которую можно было бы зацепиться взглядом, чтобы не соскользнуть в пучину безумия. Взгляд скользил, не находя ни за что не цепляясь, вызывая головокружение и тошноту.
Нет дверей. Ни дверных проёмов, ни ручек, ни петель, ни замочных скважин, ни тончайших щелей под полом, на которые можно было бы надеяться. Нет окон, даже заколоченных, даже закрашенных. Нет вентиляционных решёток, через которые мог бы проникать хотя бы звук. Нет плинтусов, нет углов в привычном понимании. Углы комнаты не были острыми, девяностоградусными; они плавно, почти незаметно, по какой-то сложной, неестественной, нечеловеческой кривой закруглялись, перетекая в пол и в потолок.
Это создавало давящее, клаустрофобное, сюрреалистическое ощущение замкнутого, герметичного кокона, бесконечной петли Мебиуса, из которой нет выхода, потому что сама концепция «выхода» здесь не была предусмотрена архитектурой. Пространство было самодостаточным, как яйцо, как сфера, и она была заперта в нём, как желток.
Самым пугающим, самым иррациональным, самым сводящим с ума элементом этой комнаты был свет. Он был везде и нигде одновременно. В помещении не было ни одного источника освещения — ни ламп, ни потолочных светильников, ни скрытых за фальш-панелями светодиодных лент, ни светящихся сфер. Свет не падал на стены под каким-либо углом, он не создавал бликов, рефлексов или градиентов. Он, казалось, сочился из самой структуры стен, из каждой молекулы этого серого, пористого только на вид материала, ровным, холодным, голубовато-белёсым потоком, создавая эффект вечных, безтеневых, мёртвых сумерек.
Это был свет, в котором предметы теряли свой объём, становясь плоскими, картонными проекциями самих себя. Расстояние до противоположной стены казалось одновременно и пугающе близким, и бесконечно, астрономически далёким, вызывая лёгкое, тошнотворное головокружение и спазмы в желудке. Это был свет операционной, но лишённый её резкой, стерильной, обнажающей яркости; свет, который не освещал пространство, а просто констатировал факт его существования, словно равнодушный, божественный наблюдатель.
Свет, не позволяющий спрятаться в тени, потому что теней здесь не существовало в принципе. Он был абсолютным, тотальным, беспощадным. На ней была одежда и это открытие заставило её опустить взгляд, с трудом фокусируя зрение на собственном теле. Одежда была чужой, но, по крайней мере, она была. Не привычная больничная сорочка с завязками на спине, оставляющая тело беззащитным и открытым сквознякам, и не её собственная пижама, в которой она, легла спать.
Это было нечто среднее, нечто универсальное, бесполое: простой, свободный комбинезон или костюм, состоящий из мягкой, свободной куртки без пуговиц и таких же штанов, сшитых из тонкого, матового, чуть скользкого на ощупь материала, отдалённо напоминающего очень дорогой, премиальный хлопок, но с явной, безошибочно искусственной, синтетической текстурой. Цвета топлёного молока или слоновой кости, без единого шва, видимого стежка, кармана, ярлыка или пуговицы.
Он сидел идеально, словно был скроен по индивидуальным, точнейшим меркам, но эта идеальность посадки только усиливала чувство тревоги. Одежда была надета прямо на голое тело, и это тонкое, почти эфемерное прикосновение ткани к коже было единственной, жалкой, насмешливой уступкой её человеческой природе и потребности в тепле. Она поднесла воротник к носу и вдохнула. Запах отсутствовал. Абсолютно. Ни химии, ни отдушки, ни налёта человеческого тела. Это была ольфакторная пустота, такая же абсолютная, как и всё в этой комнате.
Сначала пришла тупая, оглушающая растерянность. Затем холодное, липкое недоумение, сковавшее мысли. А следом, поднимаясь откуда-то из самых глубин живота, из солнечного сплетения, сжимая внутренности ледяной, неумолимой хваткой, начала медленно разворачиваться паника — та самая, первобытная, лишённая рассудка паника, заставляющая мышь биться об стенки аквариума, а птицу разбиваться о прутья клетки. Она сползла с жёсткого параллелепипеда, не чувствуя, как острый край царапает бедро сквозь тонкую ткань. Босые ступни коснулись пола.
Он был сделан из того же светло-серого, бесшовного материала, что и стены, и был прохладным, но не обжигающе-холодным, как кровать, а просто... никаким. Он был твёрдым, непримиримым. Каждый шаг босой ногой отдавался тупым, ноющим эхом в позвоночнике, подчёркивая, что это место не предназначено для живых, босых, уязвимых ног. Это пол для машин, для механизмов, для инструментов.
Она сделала первый, неуверенный, шатающийся шаг к ближайшей стене. Ноги дрожали, готовые подкоситься в любой момент. Она протянула руку, ладонь была влажной от холодного пота, и прижала её к поверхности. Гладко. Идеально, неестественно, патологически гладко. Ни шероховатости, ни бугорка, ни царапины.
Она провела ногтями, с силой надавливая, пытаясь оставить хоть какую-то борозду, хоть малейший след, любое, самое ничтожное доказательство своего физического присутствия в этом абсурдном, отрицающем её мире. Она хотела оставить автограф своего существования. Ногти заскользили, издав отвратительный, высокий, скрипящий звук, похожий на скрежет пенопласта по стеклу, но не встретили ни малейшего сопротивления и не оставили после себя ни единого следа.
Стена была абсолютно, надменно равнодушна к её попыткам. Она даже не царапалась. Она была твёрже алмаза, и в то же время не твёрдой в привычном смысле. И тогда, глядя на эту непробиваемую, безразличную серость, чувствуя, как последние остатки самообладания покидают её, она закричала.
— Где я?! — вырвалось из её горла, хрипло, громко, раздирающе, с тем животным, утробным надрывом, обычно издающимся только загнанные в угол, смертельно раненные, обречённые существа. Это был не вопрос, а вопль всей её потерянной, искалеченной души.
Звук не оправдал её ожиданий. В любой обычной комнате, в любом замкнутом пространстве из камня, дерева или бетона, крик заметался бы, отразился бы от стен, создал бы эхо, многократно умножился бы, заполнил бы воздух вибрацией, подтвердил бы наличие границ, материи, физики. Здесь же произошло нечто противоестественное, грубо, цинично нарушающее все известные законы акустики. Звук её голоса, едва сорвавшись с губ, был мгновенно, безжалостно, полностью поглощён.
Стены работали не как отражатели, а как идеальный, космический по масштабу слой акустической ваты, как толща океанской воды на километровой глубине, где звук не распространяется, а умирает, раздавленный давлением. Крик не разлетелся, не заметался в панике. Он просто исчез. Он умер, едва родившись, даже не успев толком прозвучать для её собственных ушей, оставив после себя лишь звенящую, давящую, оглушительную, вязкую, как смола, тишину.
Эта тишина была хуже любого, самого громкого шума. Она была враждебной, осязаемой, плотной, почти материальной. Она давила на барабанные перепонки с силой глубины, заползала в уши, обволакивала мозг, подчёркивая абсолютную, тотальную, космическую, леденящую душу изоляцию. Она чувствовала эту тишину кожей, как прикосновение холодного, влажного камня. Она была одна. Совершенно, невообразимо одна в этой коробке без выхода, которая даже не хотела слушать её голос и была к ней, к её страданиям и ужасу, абсолютно, безжалостно равнодушна.
В каком-то исступлении, движимая уже не разумом, а чистыми, древними инстинктами, она заметалась по периметру, словно зверь в клетке, ощупывая каждый сантиметр этой бесшовной, безразличной поверхности. Её пальцы, растопыренные, дрожащие, скользили по стенам, полу, потолку (она пыталась подпрыгнуть, но ноги не слушались), ища хоть что-то — скрытую панель, микроскопический шов, перепад температуры, что угодно, что нарушало бы эту убийственную, стерильную монотонность.
Дыхание участилось, превратившись в рваные, судорожные, не приносящие облегчения глотки воздуха. Сердце колотилось где-то в горле, отдавая тупой, пульсирующей, раскалённой болью в висках. По спине, под тонкой, искусственной тканью, стекали струйки ледяного, липкого пота, мгновенно остывая и превращаясь в ледяную корку на рёбрах. Она чувствовала, как её рассудок, словно перегруженный, искрящий процессор, начинает перегреваться, выдавая фатальные ошибки, как реальность плывёт и искажается перед глазами.
— Есть кто-нибудь?! — снова крикнула она, на этот раз уже срываясь на визг, срывая и без того воспалённые, саднящие голосовые связки. Слова вылетали из пересохшего, пылающего горла, как осколки стекла. — Откройте! Выпустите меня! Пожалуйста! Умоляю! Кто-нибудь!
Тишина в ответ. Абсолютная, звенящая, злая, полная какого-то бездушного удовлетворения тишина. Только оглушительный, нарастающий, ритмичный гул её собственной крови в ушах, напоминающий шум далёкого, штормового прибоя, и бешеный, захлёбывающийся стук сердца, отсчитывающий последние секунды до неминуемого, полного и окончательного безумия.
Она остановилась посередине комнаты, согнувшись пополам, уперев дрожащие руки в колени, тяжело, судорожно, со свистом втягивая в лёгкие воздух, который, казалось, стал плотнее, тяжелее. Разум балансировал на тончайшей, натянутой как струна, вибрирующей грани.
Ещё минута этой сенсорной депривации, этого молчаливого, давящего абсурда, этой всепоглощающей пустоты, и её психика не выдержит. Мозг, отчаянно, как умирающий от жажды, нуждаясь в стимулах, в любой информации извне, начнёт создавать собственные галлюцинации, лишь бы заполнить эту звенящую, смертоносную пустоту.
И тогда, на самом пике этого отчаяния, на тонкой грани коллапса, комната, наконец, ответила. Это произошло не механически. Не было ни щелчка реле, ни нарастающего гудения спрятанного за стенами трансформатора, ни скрежета открывающегося люка, ни шипения гидравлики или пневматики. Ни один физический прибор не зафиксировал бы этого перехода. Реакция пространства была плавной, органичной, биологической, почти магической — и оттого ещё более пугающей, пробирающей до костей.
Она была ответом не на звук, а на саму эмоцию, на пик кортизола в крови, на электрический шторм в миндалевидном теле её мозга. Прямо перед ней, на той самой светло-серой стене, которую она только что отчаянно, до сбитых в кровь ногтей, царапала, оставляя на ней невидимый, метафизический след своего ужаса, пространство начало менять свою плотность, свою суть.
Серый цвет стал темнеть, уплотняться, сворачиваться в себя, словно сворачивается молоко при добавлении кислоты. Область перед ней — участок размером с большой телевизор, начал наливаться чернотой изнутри, превращаясь в идеальный, абсолютно чёрный, поглощающий свет прямоугольник. Контраст между вечными сумерками комнаты и этой внезапной, космической, бездонной чернотой был настолько резким, неестественным, что у неё физически, по-настоящему заболели глаза.
Она зажмурилась, чувствуя, как потекли слёзы. А когда открыла, внутри этого чёрного прямоугольника уже вспыхнул свет. Он был мягким, холодным, голубоватым, как свет далёких звёзд, но при этом достаточно ярким, чтобы чётко очертить границы экрана. Это был монитор, встроенный в стену так же бесшовно и незаметно, как подушка в кровать. Не накладка, не панель, а часть самой стены, ожившая материя. Он светился ровным, без малейшего мерцания светом, и в самом центре этого светящегося прямоугольника, словно изображение на фотобумаге, опущенной в проявитель, начало медленно проступать лицо.



