Рука на Стекле

- -
- 100%
- +

ГЛАВА 1. ТРОПА
Сто семнадцатый день.
Мэтью вылез из палатки, не разгибаясь: поясница тянула ржавым тросом, левая нога не поднималась выше щиколотки, и он пошёл, волоча её по мху и оставляя за собой тёмную влажную борозду. Соседние палатки он не проверял, не смотрел, дышит ли кто, — просто шёл, потому что нужно было идти.
Тропа начиналась сразу за кострищем, там, где мох сменялся гравием, а гравий тонул в грязи, перемешанной с хвоей, и сосны стояли так плотно, что ветер между ними не проходил — только звук иногда, глухой и редкий, как ладонь по полому дереву, и тишина после, от которой начинали звенеть уши.
В правом кармане куртки лежала игла. Анна вчера положила её на пень и ушла, не забрав, или забрала другую — Мэтью не помнил; помнил только, как проснулся и рука сама нашла её: тёплую, тупую, с зазубриной на конце, какой шьют брезент или кожу. В левом кармане лежала ветка, которую Лиз сунула вчера вечером — подошла, разжала его пальцы и вложила, не сказав ни слова, — и ветка пахла смолой и чем-то сырым, нераспустившимся, как будто весна застряла между стволами и не могла пробиться.
Он не спросил, зачем. Больше не спрашивал: вопросы требовали ответов, ответы — признаний.
Тропа сузилась, гравий кончился, под ногами чавкал мох — тяжёлый и набухший, как губка, забытая в воде на неделю, — и Мэтью шаркал, левое плечо уходило вниз, игла давила в ладонь сквозь ткань. Капля упала на плечо, он остановился, поднял голову: над ним нависала сухая ветка с корой, облупившейся чешуйками. Ждал. Три капли. Пауза. Две. Ничего. Пошёл дальше.
Следы он увидел метров через двадцать: два ботинка, ровных и чётких, — кто-то ставил ногу всей подошвой сразу, не с носка и не с пятки, как будто земля должна была принять его целиком, — а рядом другие, меньше, босые, с вдавленными в глину пальцами. Итан пошёл туда. Наверное, босиком кто-то вернулся.
Мэтью стоял, не трогал. Следы шли не вглубь леса, а обратно, к поляне, и он переступил через них и пошёл дальше.
Верёвка лежала в пяти шагах — мокрая, лохматая, с распущенными концами, — и он знал, что если коснуться, волокна прилипнут к пальцам, зацепятся за сухую кожу, придётся отдирать, поэтому не коснулся, перешагнул, и верёвка осталась лежать, тёмная на сером.
Лес не менялся: сосны, ели, берёзы с ободранной корой, свет ровный, без теней, кроны смыкались высоко, и там, наверху, серое становилось чёрным. Мэтью смотрел под ноги — на гравий, на мокрые листья, тяжёлые, как монеты на глазах мертвеца.
Потом увидел ботинок. Один. Завалился под корень, грязный, шнурок развязан и вьётся по земле. Кожа потрескалась, подошва стёрта с одной стороны, как будто ребёнок подворачивал ногу. Долго. Не один день.
Мэтью остановился. Смотрел. Три секунды. Пять. Семь. Не наклонялся. Ботинок лежал под корнем аккуратно, почти бережно. Кто-то снял его и оставил. Кулак в кармане сжался до побеления, остриё иглы упёрлось в подушечку, продавило кожу. Точка боли, короткая и чёткая. Он не отдёрнул руку.
Ботинок был детский. Маленький. И Мэтью знал, чей он не был.
К. не носила ботинок. Ходила босиком. Всегда. Даже в ноябрь, когда земля стыла и пальцы краснели. Говорила: «Я хочу чувствовать землю». Он смеялся. Она улыбалась. И продолжала ходить босиком.
Это был не её ботинок.
Он пошёл дальше, не выбирая направления. Игла в кармане нагрелась, почти обжигала. Ветка пахла смолой и чем-то сладким — переспелые ягоды, которые никто не собрал, и они лопались на ветках, и сок тёк по коре, густо и сладко, с привкусом железа.
Он сбился со счёта. Может, час. Может, два. Тропа петляла, сужалась, расширялась. Лес не кончался.
Поляна открылась не сразу. Сначала стволы раздвинулись на ладонь, потом на две, потом исчезли, и Мэтью вышел на серый свет, который не грел и не слепил. Как всегда. Как утром.
Чайник стоял на плите. Холодный на вид, металл чёрный, с облупившейся краской. Ручка повёрнута влево. Мэтью всегда ставил ручку вправо.
Он подошёл медленно, ноги шаркали по моху. Остановился у плиты, протянул руку, коснулся металла кончиками пальцев. Горячий. Вода налита десять минут назад, металл ещё не остыл. Пар он не видел, но чувствовал кожей — тонкое, почти ничего. Пар почти перестал подниматься.
Кто-то налил воду. Повернул ручку влево. Стоял здесь. Десять минут назад. Может, меньше.
Мэтью убрал руку. Посмотрел на поляну. Палатки. Пень с кружками. Костёр, догоревший до углей. Четыре фигуры на своих местах.
Сандра сидела у пня и считала кружки. Губы шевелились, пальцы сжимались в кулаки и разжимались. Считала. Снова.
Лиз смотрела на край поляны, на серую стену стволов. Руки пустые, лежали на коленях. Не двигалась.
Анна держала иглу — другую, не ту, что в кармане Мэтью. Нитка на запястье. Не шила. Держала.
Марта пила воду. Поставила кружку. Посмотрела на воду. Снова подняла.
Все сидели. Все были на своих местах. Никто не вставал, никто не подходил к плите, никто не касался чайника.
Мэтью стоял и смотрел на металл, на воду внутри — тёмную, неподвижную, — на ручку, повёрнутую влево. Вспомнил. Не хотел, но вспомнил. К. стояла у раковины. Кран капал. Она повернулась, вытерла руки полотенцем, сказала: «Почини. Завтра, ладно? Капает всю ночь, я не могу спать». Он сказал: «Завтра». Она улыбнулась, не обиделась, просто улыбнулась и пошла к двери. К ручью. К воде. К тому месту, откуда не возвращаются. Он не починил. Кран капал. Три. Пауза. Две. Каждую ночь.
Мэтью смотрел на чайник, на ручку влево, на четырёх человек, которые сидели и не вставали, на свои руки — пустые, без кружки, без чайника. Не спросил. Не мог. Потому что если спросит — кто-то ответит. Или не ответит. Или скажет: «Не я». И тогда придётся спросить ещё раз, и ещё, и в конце окажется, что никто. Что все четверо сидели. Что никто не вставал. Что вода налилась сама. Что ручка повернулась сама. Что кто-то стоял здесь, у плиты, десять минут назад, и его не было. Или был. Тот, кого они не видели.
Мэтью убрал руку от чайника. Отошёл на шаг. Сел на мох. Руки на коленях, ладони вверх, пустые. Чайник остывал. Металл щёлкнул. Раз. Тишина.
Сандра подняла голову, посмотрела на него, на его руки, на чайник, на ручку влево. Открыла рот. Закрыла. Посмотрела на кружки. Начала считать заново.
Мэтью сидел и слушал, как лес молчит, как мох впитывает воду, как игла в кармане остывает, прижимаясь к ткани. Он не спросил. И никто не сказал.
ГЛАВА 2. ПУСТОЕ МЕСТО
Чайник щёлкнул. Металл нагревался, пар лез из-под крышки, пахло ржавчиной и старой водой. Мэтью снял его с плиты и поставил на камень, который за ночь остыл. Плитой они называли кострище — обгоревшие поленья, зола, плоский валун посередине.
Кружки стояли на пне стопкой. Керамика на керамике. Он разобрал их одну за другой, пальцы знали порядок. Толстая, с отколотым краем — Сандра. Тонкая, почти прозрачная, сквозь стенки видно цвет чая — Лиз. С несмываемым пятном на дне — Анна. Стеклянная, для воды, не для чая — Марта. Эмалированная, с облупившейся краской — его. Остальные десять остались на пне. Пустые, холодные, ничьи.
Он разлил молча. Струйка чая в каждую кружку, тёмная, горячая, с привкусом дыма. Поставил на мох. Последней — свою.
— Пей, пока тёплый.
Никто не взял кружку.
Сандра сидела у пня, шевелила губами. Пальцы сжимались в кулаки, разжимались. Мэтью видел, как подрагивал её подбородок — каждый счёт, каждое число двигало челюсть. Пятнадцать. Она остановилась, посмотрела на кружки. Снова пятнадцать. Кивнула сама себе. На ладонях — следы от ногтей, красные, глубокие. Она сжимала кулаки, когда считала, сильнее, чем нужно.
Лиз сидела у своей палатки, поджав ноги, смотрела на край поляны, туда, где стволы смыкались в серую стену. Пальцы перебирали край куртки — механически, без мысли. Она уже дважды пыталась уйти. Оба раза возвращалась через три часа: тропа кончалась ничем, в третий раз ноги сами повернули назад.
— Я насчитала сто девятнадцать, — сказала Сандра негромко, в воздух, ни к кому.
Мэтью поднял голову. Он стоял у плиты, смотрел на остывающий чайник.
— Сто семнадцать.
— Я считала каждый день. Сто девятнадцать.
— Я тоже считал. Сто семнадцать.
Лиз повернулась к ним. Лицо серое, того же цвета, что свет над поляной.
— А я сто двадцать, — сказала она.
Никто не спросил, почему. Три числа, ни одно не совпадало.
Анна сидела у палатки К. Игла в пальцах, нитка на запястье — один конец обмотан, другой висит, кончается. Она не шила. Держала. Просто держала, как держат то, что не можешь отпустить, но и использовать не можешь.
— Я не считаю дни, — сказала Анна тихо, ровно, будто сама с собой. — Я считаю стежки. Пятьдесят три в день. Иногда больше, иногда меньше.
— Ты помнишь, сколько вчера? — спросил Мэтью.
Анна задумалась. Пальцы дрогнули, игла качнулась в воздухе.
— Нет.
— А позавчера?
— Нет.
Она посмотрела на свои руки, на иглу, на нитку, которая кончалась.
— Я помню, что шила. Что пальцы двигались. А что сшила — не помню. Каждый раз, когда заканчиваю, не помню, что сшила.
Марта сидела у ручья. Кружка с водой, прозрачная, холодная. Она сделала три глотка, поставила. Через паузу — ещё три. Мэтью проходил мимо, она не подняла головы.
— Ты всегда пьёшь по три, — сказал он.
Она подняла голову, посмотрела.
— Если выпью четыре, не смогу остановиться. Буду пить, пока не кончится вода. А потом ждать, пока появится. А она появляется не всегда.
Она снова взяла кружку. Три глотка. Поставила.
Мэтью стоял у плиты. Чайник остывал, пар редел. Он смотрел на кружки на мху, на пар, который поднимался и таял. Никто не пил. Пять кружек, пять струек пара, ни одна рука не протянулась.
— Кто-то налил воду в чайник, — сказал он.
Все замерли.
— Я не наливал. Я пришёл утром, а вода уже была. Ручка повёрнута влево.
— Я всегда ставлю вправо, — сказала Лиз, не поворачиваясь, глядя на лес.
— Я тоже.
— Я не ставлю чайник, — сказала Анна.
— Я не подходила, — сказала Марта. Три слова, ровно.
Мэтью посмотрел на Сандру. Она не подняла головы. Считала кружки. Пятнадцать. Снова пятнадцать.
— Я не наливала, — сказала она.
— Кто-то налил, — повторил Мэтью.
— Или кто-то пришёл, — сказала Анна.
Все повернулись к ней. Она не подняла глаз, смотрела на иглу, на нитку.
— Может, К.
Тишина. Такая, что слышно, как зола оседает на углях.
— Её нет, — сказал Мэтью.
— Я знаю. Но кто-то налил.
— Кто-то из нас.
— Нет. — Анна сжала иглу. — Мы все сидели. Ещё до того, как ты встал. Мы видели друг друга. Никто не вставал.
Никто не ответил. Все видели. Все сидели. Никто не вставал. А чайник был тёплым.
Лиз встала, подошла к пню, взяла кружку К. Пустую, с буквой на дне, с трещиной по ободку. Провела пальцем по трещине, кожа зацепилась.
— Ты помнишь её? — спросила она Мэтью, не глядя на него, глядя на трещину.
— Помню.
— Ты помнишь, как она выглядела?
Он молчал. Смотрел на свои руки, на ожог, на белую кожу без волос.
— Я помню, что она улыбалась, — сказал он. — Когда ставила чайник.
— Она всегда улыбалась, потому что это был ритуал. Она делала это, чтобы мы не молчали. Чтобы мы говорили. А когда её не стало, мы перестали говорить.
Она поставила кружку на пень.
— Мы должны уйти, — сказала Лиз.
Мэтью не повернулся.
— Я шёл шесть часов. В одну сторону. Дороги нет.
— Ты не ходил на север.
Он замер. Пальцы на ручке чайника сжались, костяшки побелели.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что ты всегда идёшь на восток. Каждый раз. Я видела. Ты идёшь туда, где солнце встаёт, по привычке. Но солнца здесь нет. Ты ходишь на восток, потому что там, где солнце встаёт, есть надежда. А ты не хочешь надежды. Ты хочешь, чтобы она была, но чтобы ты не мог до неё дойти.
— Ты не знаешь, чего я хочу.
— Я знаю, чего ты не хочешь. Ты не хочешь уйти. Ты не хочешь найти дорогу. Ты хочешь стоять у плиты и ставить чайник. Чтобы не чувствовать.
Мэтью смотрел на неё секунду, две. Челюсть сжалась, разжалась.
— Я не ставлю чайник, — сказал он.
Лиз моргнула.
— Что?
— Я не ставлю чайник. Сегодня не ставлю. Завтра не ставлю. Я больше не ставлю.
Он отошёл от плиты, сел. Просто сел. Руки на коленях, пустые.
Лес не шумел. Вода в ручье текла. Где-то капнуло. Три. Пауза. Две.
— Ты не умеешь ничего другого, — сказала Сандра, не подняв головы. Считала кружки. Пятнадцать.
— Я знаю, — сказал Мэтью.
— Ты не можешь сидеть и ничего не делать.
— Могу. Сто семнадцать дней я ставил чайник. Наливал. И ничего не менялось. Люди уходили. Люди исчезали. А я стоял с чайником.
Лиз подошла, встала рядом, смотрела сверху вниз.
— Ты не можешь просто сдаться.
— Я не сдаюсь. Я перестаю делать.
— Какая разница?
— Когда я делаю, я думаю, что могу что-то изменить. Когда перестаю — понимаю, что не могу.
— Честно? — Она рассмеялась, коротко, горько. Звук ушёл в стволы и не вернулся. — Честно — это сидеть и ждать, пока мы все умрём?
— Я ставил чайник много дней. Это была моя попытка.
Мэтью сидел на мху, смотрел на свои руки, на пустые ладони. Пальцы искали ручку чайника, не находили, сжимали воздух. Потом он встал, подошёл к плите, посмотрел на чайник. Холодный, пустой, ручка повёрнута влево. Он взял его, поставил на огонь, налил воды, бросил щепоть заварки на дно, чиркнул спичкой. Пламя лизнуло дно, металл загудел.
— Я не могу не ставить, — сказал он, не оборачиваясь. — Я не знаю, как не ставить.
Анна подняла голову, посмотрела на его спину, на левое плечо, ниже правого, на пальцы, согнутые в пустоте.
— К просила сшить ей платье, — сказала она тихо, как будто говорила не с ними, а с иглой, с ниткой. — Я сказала «завтра». Она ушла. Я не сшила.
Мэтью не обернулся. Чайник нагревался, пар начал подниматься.
— Я сшила его через месяц, — сказала Анна. — Положила в её палатку, на спальник. Она не вернулась. Платье до сих пор там. Лежит. Ждёт.
Она вдела нитку в иглу. Один раз, не глядя.
— Ты не виновата, — сказал Мэтью.
— Я знаю. Но я не сшила. И теперь я шью всё время. Каждый день. Чтобы не забыть, что должна была.
Лиз смотрела на Анну, потом на Мэтью, потом на лес. Её пальцы впились в ладони до белого, до боли.
— А что ты предлагаешь? — спросила Сандра, не переставая считать. Пятнадцать. Пятнадцать.
— Уйти, — сказала Лиз.
— Куда?
— Не знаю. Но не стоять на месте.
— Мы не стоим на месте, — сказала Анна. — Мы ждём.
— Чего?
Анна посмотрела на иглу, на нитку, которая кончалась.
— Не знаю. Но если перестанем ждать, перестанем быть. Исчезнем. Как К.
Тишина. К. Никто не произносил вслух, но она была здесь. В каждой кружке, в каждом стежке, в каждом глотке воды.
Мэтью снял чайник, налил чай. В кружку Сандры, Лиз, Анны, Марты, свою. Поставил на мох.
— Пей, пока тёплый, — сказал он второй раз.
Никто не взял.
Сандра пересчитала кружки. Пятнадцать. Кивнула, посмотрела на мох, на кружки, на пар.
— Пятнадцать, — сказала она.
Марта открыла глаза, посмотрела на Сандру, на кружки, на пень.
— Я вижу шестнадцать.
Сандра замерла, посмотрела на кружки, пересчитала. Губы шевелились, пальцы сжимались.
— Пятнадцать.
— Шестнадцать, — повторила Марта.
Она подошла к пню, показала пальцем на край, на ту, что стояла отдельно. Белая, с зелёной полоской, с трещиной.
— Вон та. Её не было раньше. Я не видела её. А теперь она есть.
Сандра смотрела на кружку, на полоску, на трещину. Её пальцы замерли, перестали сжиматься.
— Её не было, — сказала Марта.
Сандра молчала.
— Я видела, как ты её достала. Вчера. Ночью. Ты думала, никто не смотрит. Я смотрела.
Капля упала с ветки. Одна. На плечо Мэтью. Он не стряхнул.
— Зачем ты её достала? — спросила Марта.
Сандра смотрела на кружку, на трещину, на зелёную полоску. Её губы двигались. Не считали. Говорили.
— Потому что я хотела, чтобы он её увидел.
— Кто?
— Ребёнок.
Тишина. Такая, что воздух между ними стал твёрдым.
— Когда он придёт, он увидит её. Поймёт, что она была не одна.
— Кто он? — спросила Марта.
Сандра не ответила. Смотрела на лес, на серую стену, на стволы, которые смыкались и не пускали.
— Я не знаю, — сказала она. — Но он придёт.
Марта смотрела на неё долго. Потом сделала глоток воды, поставила кружку.
— Я вижу шестнадцать кружек, — сказала она. — И я не знаю, чья она.
Она отошла, села у ручья, закрыла глаза.
Сандра осталась у пня. Смотрела на трещину, на полоску, на букву, которую не было видно, но которая была. Она знала, чья кружка. Знала, зачем достала.
— Он уже приходил, — сказала Сандра тихо, не глядя ни на кого. — Когда К ушла к ручью.
Мэтью замер. Кружка в руке. Чай остывал. Пар редел.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он.
Сандра не ответила. Взяла кружку, провела пальцем по трещине. Ноготь застрял в щербине. Она не отдёрнула.
— Сандра. Что ты имеешь в виду?
Она поставила кружку на пень, рядом с кружкой К. Две трещины. Две пустые.
И не объяснила.
Анна положила иглу на пень. Металл коснулся дерева. Короткий щелчок. И всё.
Чайник остывал. Металл щёлкал.
Никто не пил чай.
Никто не спрашивал, что Сандра имела в виду.
ГЛАВА 3. БОСЫЕ НОГИ
Марта сидела у ручья с жестяной кружкой, эмаль на ободке отбита до черноты, и каждый глоток отдавал железом. Она не замечала. Три глотка. Вода ледяная, прозрачная, стекала по горлу, и Марта считала: раз, два, три. Поставила кружку на камень, посмотрела, как течение обтекает гладкий окатыш, подняла снова. Ещё три.
Мэтью прошёл мимо — тень на периферии, запах дыма. Она не подняла головы.
— Три, — сказал он.
Марта поставила кружку. Вода качнулась.
— Ты всегда пьёшь по три глотка.
Она подняла голову и посмотрела не в глаза, а в точку между бровей, туда, где у людей залегает усталость. У Мэтью она залегла давно и глубоко. Навсегда.
— А ты всегда ставишь чайник, — сказала Марта. — Утром. В обед. Вечером. Хотя никто не просит.
Мэтью промолчал и пошёл обратно к поляне, где над углями висел закопчённый котелок и где Анна, поджав ноги, шила очередную рубашку, которой не суждено было найти хозяина.
Марта сделала ещё три глотка. Девять. Квадрат квадрата. Она не знала, почему это важно, но числа стали единственной вещью, которая не врала.
На поляне Лиз точила нож. Нож и так резал, но движение успокаивало: сталь о камень, взад-вперёд, и можно ни о чём не думать. Только о лезвии. Только о том, как оно ловит свет.
Сандра сидела напротив и перебирала кружки. Двенадцать штук, выстроенных в ряд на бревне, как солдаты на смотру. У каждой своё лицо: одна с щербиной, другая с выцветшей синей полоской, третья с налётом, который не отмыть. Сандра знала их все, знала, чья какая, сколько в каждой помещается, если наливать до края, и сколько — если наливать так, чтобы не расплескать.
Сегодня она достала тринадцатую. Зелёная полоска, трещина от ручки к донышку, тонкая, как волос. Тяжелей остальных: толстое гранёное стекло, из тех, что стояли в советских столовых на столах с клеёнкой. Сандра не помнила, откуда она взялась. Просто однажды оказалась среди вещей.
Лиз прекратила точить. Посмотрела.
— Зачем?
Сандра поставила тринадцатую рядом с двенадцатью и поправила так, чтобы ручка смотрела влево. Как у остальных.
— Для того, кто придёт. Если придёт.
Лиз рассмеялась коротко и нехорошо.
— Сюда никто не придёт, Сандра. Мы проверили. На север — три часа и возвращаешься. На юг — два. Восток и запад просто не существуют. Ты сама считала.
— Считала.
— И?
Сандра подняла глаза. Серые, выцветшие, как ткань, которую слишком часто стирали. В реанимации, где она работала восемь лет, такие называли стеклянными. Не потому что пустые — через них всё видно насквозь и одновременно ничего.
— Я считаю дни, Лиз. Не людей.
Лиз сжала нож. Разжала. Снова сжала.
— Сто семнадцать, — сказала Сандра. — Сто семнадцать дней. К. ушла сто семнадцать дней назад.
— Сто девятнадцать, — сказала Лиз. — Я считала по зарубкам.
— Сто двадцать, — сказала Анна, не поднимая головы от шитья.
Тишина. Та, что бывает только в лесу, когда деревья слушают.
Мэтью подошёл к котелку, поднял крышку — пар ударил в лицо, и он прищурился. Вода закипала, мелкие пузырьки со дна, ленивые, неохотные. Он бросил щепоть заварки, сухой, чёрной, с палочками. Аромат поднялся горький, землистый, с привкусом дыма.
— Чайник, — сказал он, чтобы прервать молчание, которое начинало давить.
Лиз встала, нож в чехол на поясе.
— Я пойду. Сегодня. По реке. Река должна куда-то вести.
— Река течёт в лес, — сказал Мэтью.
— А я из леса.
Она не посмотрела ни на кого, закинула рюкзак на плечо — лёгкий, потому что нечего было нести, — и пошла к кромке деревьев. Сандра проводила её взглядом и не остановила. Останавливать не было смысла: Лиз уходила каждые три дня и возвращалась через четыре часа. Молча. С грязными руками. Не помня, что делала.
В этот раз Сандра не стала считать, во сколько она вернётся. Она смотрела на тринадцатую кружку.
Первым заметил Мэтью. Он стоял у котелка и разливал чай по кружкам аккуратными круговыми движениями, чтобы не капнуть, когда лес замолчал. Плотная тишина, не перед дождём, когда птицы прячутся и ветер ложится, не ночная, сонная. Другая. Будто кто-то выключил звук, но оставил свет.
Мэтью замер с котелком в руке. Пар поднимался, обжигал пальцы, он не чувствовал.
Потом — звук. Ткань о ткань. Мягкое, чуть слышное касание. Кто-то шёл босиком по мху, и мох принимал каждый шаг, не сопротивляясь, не издавая ни звука, но Мэтью всё равно слышал. Не ушами. Чем-то другим, тем, что проснулось в нём на сороковой день и с тех пор не засыпало.
Он повернулся.
Из-за стволов медленно, как будто раздвигая невидимую занавесь, вышел ребёнок. Мальчик. Лет семь, может, восемь — трудно определить, когда лицо худое, а ключицы торчат остро, обтянутые кожей. Одет в серую футболку, слишком большую, до колен. Шорты грязные, мокрые снизу. Шёл через ручей. Или ложился в него. Или спал в нём.
Босой. Ноги в царапинах, на левой засохшая кровь, бурая, с зеленью от мха. Пальцы белые, сморщенные от воды. Он стоял на поляне и не двигался, смотрел не на Мэтью, не на костёр, не на палатки. Смотрел сквозь. Туда, где ничего не было. Или туда, где было что-то, чего Мэтью не видел.
Мэтью поставил котелок. Медленно, чтобы не гремел, чтобы не спугнуть.
— Сандра, — сказал он тихо, так говорят в палатах, когда пациент спит и может проснуться. — Сандра.
Она уже стояла. Он не услышал, как она встала и подошла. Просто она была рядом. Близко. Слишком близко к ребёнку, но не касаясь. Руки опущены, ладони раскрыты — жест, которому её учили: не хватать, не тянуть. Показать, что ты пустой. Что ты безопасен.
Мальчик не отступил и не шагнул вперёд. Стоял.
Сандра смотрела на его запястье. Левое. Тонкое, кость близко к коже, как у всех голодных детей. И на нём — нитка. Красная. Три витка вокруг кости. Узел.
Сандра узнала его сразу. Как узнают запахи, которые не нюхала двадцать лет, но помнишь до тошноты, до дрожи. Тот же узел, что на палатке К. Тот же, что завязывала она — К., с её длинными пальцами, с её привычкой прикусывать губу, когда затягивала нить. Сандра видела, как она вязала. Сотни раз. На палатке, на рюкзаке, на всём, что нужно было закрепить. Особый узел — не морской, не хирургический. Свой. Выдуманный. «Чтоб держало, — говорила К. — Чтоб никуда не делось».
Сандра не дышала.
— Мэтью, — сказала она. Голос чужой, тонкий, на пределе. — Его запястье.
Мэтью посмотрел. Увидел. И тоже перестал дышать.
Анна подошла последней. Она не бросила шитьё, просто отложила на бревно, аккуратно, иголкой вверх, чтобы не потерялась. Подошла медленно, посмотрела на мальчика, на его ноги, на нитку. И сказала одно слово:
— Босой.
Никто не ответил. Потому что это было единственное, что можно было сказать, и единственное, что не имело смысла. Босой — в лесу. Босой — через ручьи, через коряги, через хвою, которая впивается, как иглы. Босой — и без единой глубокой раны. Царапины, ссадины — да. Но подошвы целые. Будто мох поднимался навстречу каждому шагу.
Мальчик не говорил. Не плакал. Не дрожал. Смотрел в никуда. Стоял, как дерево.
Сандра опустилась на корточки, медленно, колени хрустнули, она не услышала. Её лицо было на уровне его лица, и она смотрела ему в глаза — серые, прозрачные, без дна. Такие глаза бывают у людей, которые видели что-то и не могут это развидеть.



