Сильнейшая склонность

- -
- 100%
- +
И всё это время он был таким верным другом! Он обладал гением дружбы и без остатка расточал его мне. Да, вы были правы, сказав, что мне досталось больше, чем любой другой женщине. Il faut de l’adresse pour aimer, — писал Паскаль; а я вела себя с ним столь тихо, весело, с такой открытой нежностью, что за все эти годы, кажется, ни разу ему не наскучила. Могла ли я надеяться на это, будь он влюблён в меня?
Не думайте, однако, будто он держался за мою юбку. Он приходил и уходил, когда вздумается, и столь же вольны были его увлечения. Была однажды девица (я рассказываю вам всё без утайки), прелестное создание, находившее его стихи «глубокими» и подарившее ему на день рождения «Люсиль». Одно лето он следовал за ней в Швейцарию и, пока увивался вокруг неё (слишком демонстративно, как мне всегда казалось, для Великого Человека), писал мне о своей теории сочетания гласных — или то были опыты с английским гекзаметром? Письма приходили из тех самых мест, где, как я знала, они вместе сидели у водопадов, и он придумывал эпитеты для её волос. Позже он говорил мне об этом совершенно откровенно. Она была ослепительно хороша собой, и любоваться ею доставляло чистейшую радость; но она желала говорить, а ум её, по его выражению, «сплошь состоял из острых углов». И всё же в следующем году, когда объявили о её свадьбе, он внезапно уехал в одиночестве… и как раз после этого опубликовал «Напутствие любви». Странные существа — мужчины!
После смерти мужа — я излагаю вещи без прикрас, как видите, — ко мне вновь вернулась надежда. Я убеждала себя, будто он молчал лишь из любви ко мне, надеясь однажды сделать меня своей женой и желая оградить от пересудов. Вздор! В глубине души я отлично понимала: мой единственный шанс — сила привычки. Он привык ко мне, был уже не молод, страшился новых людей и незнакомой обстановки; il avait pris son pli — он закостенел в своих привычках. Разве не проще было бы жениться на мне?
Не думаю, чтобы эта мысль вообще приходила ему в голову. Он прислал мне то, что называют «прекрасным письмом»; он был добр, внимателен, проявил пристойное сочувствие; а спустя несколько недель вернулся к своему старому обыкновению заходить каждый день после полудня, и наши нескончаемые беседы возобновились с того самого места, на котором прервались. Позже до меня дошли слухи, будто люди восхищались моим «безупречным вкусом», из-за которого я не стала выходить за него замуж.
Так мы перебивались ещё пять лет. Пожалуй, это были лучшие годы, ибо я перестала надеяться. А потом он умер.
После его кончины — поразительное дело — передо мной возник некий призрак любви. Во всех книгах и статьях о нём, во всех рецензиях на «Жизнь» содержались деликатные намёки на Сильвию. Я вновь сделалась той самой миссис Энертон былых славных дней. Сентиментальные барышни и славные юноши вроде вас заливались краской, когда кто-то шептал: «Вы сейчас говорили с Сильвией». Глупцы выпрашивали автографы, издатели осаждали просьбами написать воспоминания, критики советовались о разночтениях сомнительных строк. И я понимала, что для всех них я — женщина, которую любил Винсент Рендл.
Потом угасло и это пламя, и я осталась наедине со своим прошлым. Одна — совершенно одна; ведь на самом деле он никогда не был со мной. Духовный союз теперь ничего не значил. Это было соприкосновение душ, но никогда — сплетение рук, и у меня не осталось ни единой памятной мелочи, которая напоминала бы о нём.
И тогда настала полярная зима. Я забилась в себя, точно в снежную хижину. Я ненавидела своё одиночество и всё же страшилась каждого, кто мог его нарушить. Это состояние, разумеется, прошло, как и остальные. Я вернулась к жизни, стала читать газеты и придирчиво выбирать фасоны платьев. Но один вопрос не давал мне покоя, преследуя день и ночь. Почему он никогда не любил меня? Почему я была для него столь многим — и ничем сверх того? Неужели я была так дурна собой, так безнадёжно лишена женской притягательности, что мужчина, дороживший мной как товарищем по мысли, не мог полюбить меня как женщину? Не передать, как извёл меня этот вопрос. Он превратился в наваждение.
Мой бедный друг, начинаете ли вы понимать? Мне необходимо было узнать, что подумает обо мне другой мужчина. Не судите меня слишком строго! Сначала выслушайте, взвесьте всё. Когда я встретила Винсента Рендла, я была молодой женщиной, рано вышедшей замуж и ведшей самую тихую жизнь; у меня не было никакого опыта. С первой минуты нашего знакомства и до дня его смерти я ни разу не взглянула на другого мужчину и не замечала, смотрит ли кто-нибудь на меня. Когда он умер пять лет назад, я разбиралась в силе своей женской власти не больше младенца. Неужели было слишком поздно выяснить это? Неужели мне так и не суждено было узнать, почему?
Простите меня… Простите. Вы так молоды; очень скоро всё это станет для вас лишь мимолётным эпизодом, простым «жизненным материалом»! И к тому же всё было далеко не так расчётливо и хладнокровно, как может показаться из этих путаных строк. Я не выстраивала плана, как книжная интриганка. Жизнь куда сложнее любых её описаний. Вы понравились мне с самого начала — меня потянуло к вам (вы не могли этого не заметить), мне хотелось вам нравиться; это не было чистым психологическим опытом. И всё же в некотором смысле это было и им — признаюсь честно. Мне нужен был ответ на тот мучительный вопрос; этого призрака необходимо было изгнать.
Поначалу я боялась — о, как же я боялась! — что я дорога вам лишь как Сильвия, что вы полюбили меня только потому, что меня, как вы думали, любил Рендл. Мне начало казаться, что от этой участи мне не уйти.
Как я была счастлива, когда обнаружила, что вы ревнуете меня к прошлому, что вы буквально ненавидите Рендла! Моё сердце забилось по-девичьи, когда вы сказали, что поедете за мной в Венецию.
После нашего расставания на Вилле д’Эсте прежние сомнения нахлынули с новой силой. Что я знала о ваших чувствах? Способны ли вы были разобраться в них сами? Не состояли ли они на две трети из тщеславия и любопытства, а на одну треть — из литературной сентиментальности? Вы вполне могли вообразить, будто любите Мэри Энертон, будучи на самом деле влюблены в Сильвию — сердце такое лицемерное создание! Или вы могли оказаться более расчётливым, чем мне представлялось. Возможно, это вы тешили моё тщеславие в надежде (вполне простительной!) через пристойный срок превратить меня в изящное эссе с широкими полями.
Когда вы приехали в Венецию и мы встретились — помните ли вы музыку на лагуне в тот вечер, доносившуюся к моему балкону? — я так боялась, что вы заговорите о книге; ведь книга служила вашим благовидным предлогом для приезда. Вы ни разу о ней не обмолвились, и я вскоре поняла: единственное, чего вы страшились, — это что я заговорю о ней, напомню вам о цели вашего визита. И тогда я поняла, что дорога вам! Да, в тот миг по-настоящему дорога! Мы ведь ни единого раза не вспомнили о книге за весь этот месяц в Венеции, правда?
Я перечитала своё письмо — и теперь жалею, что не сказала всё это лично. Тогда я могла бы нащупывать дорогу, глядя на ваше лицо и проверяя, понимаете ли вы меня. Но нет: я не могла вернуться в Венецию; и я не могла сказать вам это (хоть и пыталась), пока мы были вместе. Я не могла испортить тот месяц — мой единственный месяц. Было так отрадно хоть раз в жизни отдохнуть от литературы…
Сначала вы рассердитесь на меня — но, увы, ненадолго. То, что я совершила, было бы жестокостью, будь я моложе; теперь же этот опыт ранит лишь меня одну. И ранит невыносимо больно (быть может, столь же больно, как вы в первом гневе пожелали бы мне), потому что он впервые открыл мне всё то, чего я была лишена…
Поездка
Лежа на своей полке и глядя на тени под потолком, она чувствовала, как стук колёс отдаётся в мозгу, загоняя её всё глубже в круги мучительной бессонной ясности. Спальный вагон погрузился в ночную тишину. Сквозь мокрое оконное стекло мелькали внезапные огни и длинные полосы несущейся тьмы. Время от времени она поворачивала голову и сквозь просвет в занавесках смотрела на шторки своего мужа через проход…
Она с тревогой думала, не нужно ли ему чего-нибудь и услышит ли она, если он позовёт. За последние месяцы его голос совсем ослаб, и он сердился, когда она не слышала. Эта раздражительность, эта растущая ребяческая капризность словно выражали их постепенное отдаление друг от друга. Подобно двум лицам, глядящим сквозь толщу стекла, они находились рядом, почти касаясь друг друга, но не могли ни слышать, ни чувствовать взаимного тепла: внутренняя связь между ними оборвалась. Она, по крайней мере, остро ощущала эту разделяющую стену, и порою ей казалось, что тот же холод сквозит во взгляде, которым он восполнял слабеющие слова. Вина, несомненно, лежала на ней. Она обладала слишком несокрушимым здоровьем, чтобы понять прихотливые тонкости болезни. В её укоризненной нежности сквозило ощущение его неразумности; у неё было смутное чувство, будто в его беспомощной тирании крылся какой-то умысел. Внезапность перемены застала её врасплох. Ещё год назад их сердца бились в одном полнокровном ритме, оба с одинаковой щедростью верили в неиссякаемое будущее. Теперь их силы больше не шли в ногу: её энергия по-прежнему рвалась вперёд, осваивая неизведанные просторы надежд и планов, тогда как его силы угасали, тщетно пытаясь угнаться за ней.
Выходя замуж, она надеялась наверстать столь многое: прежние её дни были столь же унылы и пусты, как побеленный класс, где она вдалбливала сухие факты в головы упрямых школьников. Его появление нарушило дремотный застой обстоятельств, раздвинув горизонт настоящего до предела самых смелых надежд. Но постепенно этот горизонт сужался. Жизнь затаила на неё обиду: расправить крылья ей так и не было суждено.
Поначалу доктора говорили, что шесть недель мягкого климата поставят его на ноги; но когда он вернулся, выяснилось, что это предписание, разумеется, подразумевало и зиму в сухом краю. Они отказались от своего хорошенького домика, сдали на склад свадебные подарки и новую мебель и уехали в Колорадо. Она возненавидела эти места с первого же дня. Там её никто не знал и никому не было до неё дела; некому было подивиться её удачной партии или позавидовать новым нарядам и визитным карточкам, к которым она сама ещё не успела привыкнуть. А ему становилось всё хуже. Она оказалась лицом к лицу с трудностями, слишком ускользающими, чтобы с ними можно было справиться при её прямолинейном характере. Она по-прежнему любила его, конечно; но он постепенно, неуловимо переставал быть собой. Тот человек, за которого она выходила, был сильным, деятельным, мягко властным — из тех мужчин, чьё призвание расчищать путь сквозь житейские преграды; теперь же защитницей стала она, а его приходилось оберегать от любых забот и вовремя поить каплями или мясным соком, даже если рушится небо. Рутина ухода за больным сбивала её с толку; эти пунктуальные приёмы лекарств казались столь же бессмысленными, как непонятные религиозные обряды.
Бывали, правда, минуты, когда тёплые приливы жалости смывали её невольную досаду на его недуг, когда она вновь узнавала его прежнего по глазам, нащупывавшим её взгляд сквозь плотную пелену немощи. Но такие мгновения случались всё реже. Порой он пугал её: осунувшееся, лишённое выражения лицо казалось чужим, голос звучал глухо и сипло, а улыбка тонких губ походила на простую судорогу. Рука её невольно избегала его влажной, мягкой кожи, утратившей привычную шероховатость здоровья; она ловила себя на том, что украдкой разглядывает его, словно диковинного зверя. Страшно было сознавать, что это и есть её любимый человек; бывали часы, когда признание ему во всех её терзаниях казалось единственным спасением от ужаса. Но обычно она судила себя мягче, думая, что просто слишком долго оставалась с ним наедине и что дома, в окружении своей крепкой и жизнерадостной семьи, всё будет иначе. Как она ликовала, когда доктора наконец разрешили ему вернуться домой! Она понимала, конечно, что означает этот вердикт; они оба понимали. Это означало, что он умирает; но они рядили правду в обнадёживающие эвфемизмы, и порой, в радостной суматохе сборов, она и впрямь забывала об истинной цели их пути, с жаром начиная строить планы на будущий год.
Наконец настал день отъезда. Она панически боялась, что они так и не уедут; что в последнюю минуту он подведёт её, что врачи припрятали какое-нибудь привычное коварство; но обошлось. Они доехали до вокзала, его усадили на место, укутали колени пледом, подложили под спину подушку, и она высунулась из окна, махая на прощание знакомым, которых на самом деле так и не полюбила.
Первые сутки прошли благополучно. Он немного оживился, с любопытством смотрел в окно и наблюдал за нравами вагона. На второй день он стал уставать и раздражаться от бесстрастного взгляда веснушчатой девочки с комочком жевательной резинки. Ей пришлось объяснить матери ребёнка, что муж слишком болен и его нельзя тревожить; в ответ дама надулась от обиды, явно поддержанная материнским сочувствием всего вагона…
В ту ночь он спал плохо, а на следующее утро его температура испугала её: она поняла, что ему хуже. День тянулся медленно, перемежаясь мелкими дорожными досадами. Глядя на его осунувшееся лицо, она по вздрагиванию его черт угадывала каждый толчок и стук поезда, пока её собственное тело не начинало вибрировать от сочувственной усталости. Ей казалось, что окружающие тоже не спускают с него глаз, и она беспокойно металась между ним и этой цепочкой вопрошающих взглядов. Веснушчатая девчонка кружила вокруг, точно муха; ни конфеты, ни книжки с картинками не могли прогнать её: она закручивала одну ногу за другую и невозмутимо таращилась на него. Проходивший мимо проводник задерживался с невнятными предложениями помощи — вероятно, по наущению сердобольных пассажиров, преисполненных чувства, что «надо же что-то предпринять»; а некий нервный господин в дорожной шапочке вслух выражал беспокойство за здоровье своей супруги.
Часы тянулись в томительном безделье. К сумеркам она присела рядом с ним, и он положил руку на её ладонь. Это прикосновение заставило её вздрогнуть. Казалось, он зовёт её откуда-то издалека. Она беспомощно посмотрела на него, и его улыбка пронзила её острой, почти физической болью.
— Ты очень устал? — спросила она.
— Нет, не слишком.
— Скоро уже приедем.
— Да, очень скоро.
— Завтра в это время…
Он кивнул, и они замолчали. Уложив его и забравшись на свою полку, она пыталась ободрить себя мыслью, что меньше чем через сутки они будут в Нью-Йорке. Родные встретят её на вокзале — она представляла их круглые, беспечные лица, пробивающиеся сквозь толпу. Хоть бы они не стали слишком громко твердить ему, как прекрасно он выглядит и что скоро всё пройдёт: от долгого соприкосновения с чужой болью в ней развилась тонкая чуткость, и она начала замечать некоторую душевную грубоватость своей семьи.
Вдруг ей показалось, будто он позвал её. Она раздвинула занавески и прислушалась. Нет, это всего лишь храпел мужчина в другом конце вагона. Храп звучал сально, будто просачивался сквозь топлёный жир. Она легла и попыталась уснуть… Не пошевелился ли он? Она вздрогнула и приподнялась… Тишина пугала её сильнее любого шума. Вдруг он не может дозваться — вдруг зовёт её прямо сейчас?.. Откуда берутся эти мысли? Обычная склонность переутомлённого ума цепляться за худшие из возможных опасений… Высунув голову, она вслушивалась, но не могла отличить его дыхание от дыхания десятков других лёгких вокруг. Ей нестерпимо хотелось встать и взглянуть на него, но она знала, что этот порыв — лишь выход для её взвинченных нервов, и страх потревожить его покой удерживал её… Мерное колыхание его занавески успокаивало — сама не зная почему, она вспомнила, как он бодро пожелал ей спокойной ночи; и от невозможности терпеть страх ни секунды дольше она отогнала тревогу усилием всего своего здорового, уставшего тела. Она повернулась на бок и уснула.
Она скованно села на полке, глядя на занимающийся рассвет. Поезд мчался мимо голых холмов, жавшихся к безжизненному небу. Пейзаж походил на первый день творения. В вагоне было душно, и она приподняла окно, впуская резкий холодный ветер. Взглянула на часы: семь утра, скоро пассажиры начнут просыпаться. Она торопливо оделась, оправила растрёпанные волосы и прошла в уборную. Умывшись и поправив платье, она почувствовала прилив бодрости. По утрам ей всегда стоило немалых усилий удерживать себя от хорошего настроения. Щёки сладко горели под грубым полотенцем, влажные пряди на висках завивались упругими колечками. Каждая клеточка её тела дышала жизнью и упругой силой. А через десять часов они будут дома!
Она подошла к полке мужа: подошло время утреннего молока. Шторка на окне была опущена, и в полумраке за занавесками она смогла лишь разглядеть, что он лежит на боку, отвернувшись к стене. Она наклонилась и подняла шторку. При этом рука её коснулась его кисти. Та была холодной…
Она склонилась ниже, положила руку ему на плечо и позвала по имени. Он не пошевелился. Она позвала громче, взяла его за плечо и осторожно потрясла. Он лежал неподвижно. Она снова взяла его за руку: та безжизненно выскользнула, точно мёртвая. Мёртвая?.. Перехватило дыхание. Нужно увидеть его лицо. Наклонившись вперёд, торопливо, со сжимающим сердце омерзением плоти, она ухватила его за плечи и повернула к себе. Голова запрокинулась назад; лицо казалось маленьким и гладким; он смотрел на неё остановившимися глазами.
Она долго оставалась неподвижной, удерживая его; они смотрели друг на друга. Внезапно она отшатнулась: желание закричать, позвать на помощь, убежать от него едва не овладело ею. Но какая-то властная сила удержала её. Боже правый! Если узнают, что он умер, их ссадят с поезда на первой же станции…
В пугающей вспышке памяти перед ней предстала сцена, которую она однажды видела в дороге: муж с женой, чей ребёнок умер в пути, были высажены на каком-то полустанке. Она словно наяву увидела их стоящими на платформе, а между ними — тело ребёнка; она так и не забыла тот ошеломлённый взгляд, которым они провожали удаляющийся поезд. И то же самое случится с ней! Через час она может оказаться на платформе чужой станции, одна с телом мужа… Всё, что угодно, только не это! Это слишком ужасно… Она задрожала, как загнанный зверь.
Пока она сжималась от ужаса, поезд стал замедлять ход. Приближаются… подъезжают к станции! Она снова увидела тех родителей на пустынном перроне; и резким движением опустила шторку, скрывая лицо мужа.
Голова закружилась, она опустилась на край полки, стараясь не касаться вытянутого тела, и плотно запахнула занавески, отгородив себя и его могильным полумраком. Она попыталась собраться с мыслями. Любой ценой нужно скрыть, что он мёртв. Но как? Мозг отказывался повиноваться: она не могла ничего придумать, сопоставить. Ничего не шло на ум, кроме как просидеть вот так, сжимая в пальцах ткань занавесок, весь долгий день…
Она услышала, как проводник убирает её постель; пассажиры начали передвигаться по вагону; дверь уборной то и дело хлопала. Она сделала над собой усилие. Наконец, собрав остаток воли, встала, вышла в проход и плотно задёрнула занавески за спиной. Заметив, что от качки поезда они слегка расходятся, она нащупала на платье булавку и заколола их. Теперь порядок. Оглянувшись, она встретилась взглядом с проводником. Ей почудилось, что он следит за ней.
— Он ещё не проснулся? — спросил тот.
— Нет, — с трудом выговорила она.
— Молоко наготове, как только захочет. Вы велели подать к семи.
Она молча кивнула и скользнула на своё место.
В половине девятого поезд прибыл в Буффало. К этому времени пассажиры оделись, а полки были убраны на день. Проводник, сновавший взад и вперёд с охапками простыней и подушек, поглядывал на неё на ходу. Наконец он произнёс:
— А он вставать не собирается? Нам ведь велено убирать спальные места как можно раньше.
Она похолодела от страха. Поезд как раз входил на станцию.
— О, ещё нет, — пробормотала она. — Только когда выпьет молоко. Принесите его, пожалуйста.
— Ладно. Как только тронемся.
Когда поезд тронулся, проводник вернулся со стаканом молока. Она взяла его и бессмысленно уставилась на белую гладь: мысли ворочались медленно, словно шаги по редким камням посреди бурного потока. Вскоре она заметила, что проводник всё ещё выжидательно топчется рядом.
— Подать ему? — предложил он.
— О нет, — вскрикнула она, поднимаясь. — Он… он ещё спит, кажется…
Она выждала, пока проводник отойдёт, вынула булавку и скользнула за занавески. В полумраке лицо мужа смотрело на неё, как мраморная маска с агатовыми глазами. Глаза были ужасны. Она протянула руку и опустила веки. Тут она вспомнила про стакан молока в другой руке: куда его деть? Мелькнула мысль приподнять окно и выплеснуть наружу; но для этого пришлось бы перегнуться через тело и приблизить лицо к его лицу. Она решила выпить молоко сама.
Она вернулась на место с пустым стаканом, и через некоторое время проводник пришёл забрать его.
— Когда же сложить постель? — спросил он.
— О, не сейчас… ещё нет. Он болен, очень болен. Нельзя ли оставить всё как есть? Доктор велел ему лежать как можно дольше.
Тот почесал в затылке:
— Ну, если он вправду так болен…
Он взял пустой стакан и пошёл по проходу, объясняя пассажирам, что человек за шторками слишком плох, чтобы вставать.
Она оказалась в центре сочувствующих взглядов. Полная добродушная женщина с участливой улыбкой подсела к ней:
— Как жаль, что вашему мужу нездоровится. В моей семье столько болели, может, я чем помогу? Можно мне взглянуть на него?
— О нет… нет, пожалуйста! Его нельзя тревожить.
Дама снисходительно приняла отказ:
— Ну, вам виднее, конечно, только по мне, у вас самой маловато опыта с больными, а я была бы рада подсобить. Что вы обычно делаете в таких случаях?
— Я… я даю ему поспать.
— Слишком много спать тоже не на пользу. А лекарства вы ему не даёте?
— Д-да…
— Не будите, чтобы принять?
— Бужу.
— А когда следующий приём?
— Через… через два часа…
Дама разочарованно протянула:
— Ну, на вашем месте я бы давала почаще. Я своим всегда чаще даю.
После этого на неё словно надвинулась целая толпа лиц. Пассажиры шли в вагон-ресторан и, проходя по проходу, с любопытством поглядывали на закрытые занавески. Один субъект с лошадиной челюстью и глазами навыкате остановился, пытаясь заглянуть в щель между полотнищами. Веснушчатая девочка, возвращаясь с завтрака, хватала прохожих липкими ручонками и громким шёпотом сообщала: «Он болен!»; раз прошёл кондуктор, проверяя билеты. Она забилась в угол и смотрела в окно на мелькающие деревья и дома — бессмысленные иероглифы бесконечно разворачивающегося папируса.
Порой поезд останавливался, и вновь прибывшие пассажиры тоже пялились на задёрнутые шторки. Людей становилось всё больше — их лица начали фантастически смешиваться с образами, бушевавшими в её мозгу…
Позже из тумана лиц вынырнул толстяк. У него было складчатое брюхо и мягкие бледные губы. Втискиваясь на сиденье напротив, он явил взору чёрный суконный костюм и засаленный белый галстук.
— Мужу нынче совсем нехорошо, а?
— Да.
— Ай-яй-яй! До чего же прискорбно, а? — Апостольская улыбка обнажила золотые пломбы. — Хотя вы, конечно, знаете, что никакой болезни на самом деле не существует. Правда, какая прекрасная мысль? Сама смерть — лишь иллюзия наших грубых чувств. Стоит лишь открыться притоку духа, пассивно предаться действию божественной силы, и недуг с тлением перестанут для вас существовать. Если бы вы смогли убедить супруга прочесть эту брошюрку…
Лица вокруг снова расплылись. Смутно помнилось, как сердобольная дама и мать веснушчатой девочки горячо спорили о том, что лучше — принимать несколько лекарств сразу или чередовать их: добродушная дама утверждала, что одновременный приём экономит время, а вторая возражала, что тогда не поймёшь, какое средство помогло; их голоса тянулись и тянулись, точно звон колоколов на буях в тумане… Проводник подходил с какими-то вопросами, которых она не понимала, но на которые, должно быть, отвечала, раз он уходил, не переспрашивая; каждые два часа сердобольная соседка напоминала, что мужу пора принять капли; пассажиры выходили, их сменяли другие…


