- -
- 100%
- +

Часть первая. Тень на плато
К рассвету на Глядень-горе стало одним камнем больше, и отец Симон понял это прежде, чем поднялся туда, — по тому, как замолчали собаки.
Они молчали неправильно. Не так, как перед грозой, когда воздух густеет, тяжелеет к земле и псы жмутся к завалинкам, вжимая уши; и не так, как в мороз, когда всё живое бережёт себя и голос. Они молчали так, будто из утра вынули один-единственный звук и на его месте оставили дыру, и в эту дыру теперь утекало всё остальное — и петухи, и ранние ведра у колодца, и ветер в проводах. Симон вышел на крыльцо в подряснике поверх исподнего, сунул босые ноги в холодные галоши и постоял, слушая. Дыра была наверху, на плато, где у села отродясь ничего не стояло, кроме ветра да ржавого триангуляционного знака, накренившегося ещё при советской власти.
Двор был седой от росы. За плетнём соседский кобель Верный сидел столбиком, задрав морду к горе, и не лаял — только дрожал крупной дрожью, как дрожат перед чем-то, чему нет ни имени, ни клыков. Симон перекрестил его через плетень, сам не зная зачем, и пошёл наверх, как был.
Тропа вела через мокрый бурьян, и подол намок и потяжелел к колену, пока он поднялся. Он шёл и уговаривал себя, что там наверху — упавшая опора ЛЭП, или геологи чего пробурили, или пьяные городские поставили шатёр; он перебирал в уме всё привычное, всё объяснимое, и с каждым шагом привычное делалось тоньше, как лёд к весне. Наверху уже стояли люди — десятка полтора, всё больше молодые, спиной к нему, лицом к тому, чего вчера не было.
Плита.
Она стояла торцом к рассвету — чёрная, выше колокольни, гладкая так, что в ней не отражалось ничего: ни встающего солнца, ни неба, ни глядящих на неё людей. Симон повидал на веку камней — надгробных, придорожных, фундаментных, — и все они бывали тёплыми на солнце и стылыми в тени, шершавыми, в лишайнике, в трещинах, живыми той медленной жизнью, какой живёт камень. Этот был не таков. Он был ровно тёплый по всей плоскости — тёплый, как чужой лоб под ладонью, тёплый одинаково снизу и сверху, — и от этого ровного, неправильного тепла у Симона свело затылок. По низу плиты лежала белая бахрома инея и не таяла, хотя утро вставало вовсе не морозное, и роса вокруг уже сходила.
— Батюшка, — сказал кто-то, не оборачиваясь. — Тут написано.
Он подошёл ближе, чем хотел. На глади, где минуту назад не было ничего, проступали буквы — не выбитые, не начертанные, а проступающие изнутри наружу, медленно, как проступает синяк под кожей. Его буквы, русские, ровным столбцом, и оттого, что они были свои, знакомые с букваря, стало ещё страшнее:
В ЧЕТВЕРГ, В ТРЕТЬЕМ ЧАСУ ПОПОЛУДНИ, ВОДА ПРИДЁТ В ПОРОЖСК. ПЛОТИНА НЕ УСТОИТ. УХОДИТЕ ЗА ДЕНЬ.
Кто-то за спиной охнул и мелко, часто закрестился. Кто-то, наоборот, засмеялся — тем коротким лающим смешком, каким смеются, чтобы не завыть. Молодой Кирьян, сын лесника, потрогал плиту ладонью и отдёрнул руку:
— Тёплая. Ей-богу, тёплая, как печка.
— Порожск — это где ГЭС, — сказала Настя Гаврилова, дочь участкового, шестнадцати лет, и голос у неё был не испуганный, а звонкий, приподнятый, будто ей одной поручили важное дело, а другим — нет. — Это за перевалом. Полдня езды. У меня там тётка.
— В четверг, — сказал старик Ефим, шевеля губами, считая. — Нынче вторник. Стало быть, послезавтра. — Он поднял на Симона слезящиеся глаза. — Отец Симон, а как же это? Кто ж такое пишет наперёд?
Все обернулись к нему. Тридцать лет он был здесь тот, кто говорит, когда другие молчат, и молчит, когда другие кричат; тридцать лет к нему оборачивались вот так — за словом, которое расставит всё по местам. Он смотрел на буквы, тёплые, чёрные, ровные, и слов у него не было. Была только земля под галошами, которая почему-то подавалась, как первый лёд на пруду.
Он поднял руку — не властно, а как поднимают, чтобы придержать несомую течением доску.
— Разойдёмся, — сказал он, и голос вышел чужой, севший. — Камень не убежит. Явился на гору морок — а мы не малые дети, чтоб перед мороком приплясывать. Молебен я отслужу нынче же, и разберёмся, чей это камень и чья это шутка.
— А если не шутка, батюшка? — тихо спросила Настя. — Если правда?
Он не ответил. Он смотрел, как последняя буква добирается до края строки и застывает, наливаясь чернотой, и как под ней, у самой земли, иней наползает на носок его галоши, — и галоша не леденеет, иней ложится на резину и не холодит, будто он не из воды вовсе, а из чего-то, что только притворяется водой.
Внизу, в селе, за весь этот день ни одна собака так и не залаяла.
⁂
Дома его ждали остывший чай и Лиза.
Она сидела за столом, поджав под себя ногу на табурете, и грызла обшлаг кофты — привычка, за которую он тридцать лет её попрекал и за тридцать лет не отучил. Шестнадцать ей было, и в ней всё было будто недошитое: руки длинные, запястья тонкие, ключицы острые, взгляд всегда чуть в сторону, мимо того, с кем говорит, — словно она заранее готова, что её перебьют, и бережёт глаза от чужого лица.
— Деда, — сказала она, не поднимая взгляда от стола. — Я слышала ночью. Гудело. Долго. Я тебя звала, а ты спал.
— Кто ночью гудит, спи, — сказал он, наливая себе холодного из чайника. Руки у него были большие, тёмные, крестьянские, и чашка в них казалась игрушечной, ненастоящей. — Явился дурной морок на гору. Народ смущает. Дай срок, разберёмся.
— Я не про морок. Я про то, что мне снилось перед этим, будто…
— Лиза, у меня молебен. — Он уже шарил по крюку за епитрахилью, уже был не здесь, уже был там, наверху, среди перепуганной паствы, которую надо было держать в руках, чтоб не наделала глупостей. — Ты мне вечером расскажешь, ладно? Вечером сядем, и всё.
Он не увидел, как она закрыла рот. Он вообще редко видел, как она закрывает рот, — только после, задним числом, натыкался в памяти на тишину там, где осталось недосказанное. У него была дочь, Лизина мать, Оксана, и он всю её недолгую жизнь говорил ей «потом», «вечером», «дай срок», занятый чужими крестинами и чужими похоронами, — пока это «потом» не кончилось разом на обочине трассы под Порожском, восемь лет назад, в разлив, когда её машину снесло с моста в чёрную вешнюю воду. Он знал за собой этот грех — слушать всех, кроме своих, — и знал его, как знают о больной пояснице: помнят, когда прихватит, и напрочь забывают, едва отпустит.
Отпускало всегда не вовремя.
Когда он вернулся к вечеру — охрипший от молебна, от увещеваний, от того, что полсела рвалось на гору, а полсела требовало гору взорвать, — Лизы дома не было. Кофта висела на гвозде у двери. Обшлаг был мокрый и обкусанный до ниток.
⁂
На плато она пошла сама, и он узнал об этом последним.
Молодёжь потянулась туда первой — так всегда: старики боятся нового, потому что слишком хорошо помнят, чем кончалось прежнее «новое», а молодым помнить нечего, для них всё впервые, и всякая беда пахнет приключением. К четвергу у плиты стоял уже не десяток, а под сотню, и от села к горе набили в бурьяне новую тропу, широкую, как на ярмарку. И в этой сотне, у самого камня, на пустом ящике из-под тушёнки, стояла его внучка и читала вслух.
Симон поднялся, чтобы увести её домой за руку, как маленькую, и остановился, не дойдя двух десятков шагов.
Лиза читала не запинаясь.
Он не слышал, чтобы она когда-нибудь говорила не запинаясь. В школе её вызывали к доске — она глотала слова, краснела пятнами, садилась под смешок класса; дома за столом, если гость, — молчала весь вечер, катала хлебный мякиш. А тут голос её шёл ровно и полно, как вода по выверенному желобу, и сотня взрослых людей стояла и ловила каждое слово, и слова были не её — на глади проступала новая строка, и Лиза давала ей свой голос, и от этого голос словно вырастал, наливался чужой силой:
ГЭС ОСТАНОВЯТ В СРЕДУ. ПОЕЗДА ОТМЕНЯТ. КТО УЙДЁТ ПЕРВЫМ, УЙДЁТ ЛЕГКО.
— Правда, — сказал рядом Гаврила, участковый, не поднимая глаз от телефона, и лицо у него было серое, немолодое. — По области объявили. ГЭС на профилактику ставят, с завтрашнего. И поезда сняли, вон, глянь, отменены. Всё, как оно… как тут.
Толпа выдохнула разом, одним движением, как выдыхает одно большое, смирное животное. И в этом общем выдохе Симон услышал не страх — облегчение. Камень сказал малое — и малое тут же сбылось, буква в букву, и теперь верить в большое стало легко, потому что верить всегда легче, чем бояться и ничего не знать. Люди подступали к плите ближе, тянули к ней ладони, грелись о её ровное тепло, как о печь, и лица их разглаживались.
Симон смотрел на внучку. Руки её лежали вдоль тела спокойно, ровно, без всякого дела. Впервые на его памяти они не теребили обшлаг, не прятались в рукава, не искали, что бы обкусать. Лицо было чистое и светлое, какое бывает у людей, с которых вдруг сняли ношу, о которой они и сами не знали, что несут.
Она была красива. Она была спокойна. Она была не его.
— Лиза, — позвал он через головы.
Она обернулась и посмотрела прямо на него — не мимо, а в глаза, чего почти никогда не делала, — и улыбнулась ему, ясно и издалека, как улыбаются с борта уже тронувшегося поезда тому, кто остался на перроне.
— Деда, — сказала она, и вокруг стихли, чтобы слышать Голос. — Ты слышишь? Оно знает. Оно всё знает наперёд. Теперь можно не бояться.
⁂
Ночью он не спал.
Он сидел на кухне при одной лампе и держал в ладони часы дочери — маленькие, женские, на порванной цепочке, давно остановившиеся. Он носил их в кармане подрясника восемь лет и восемь лет не заводил. Стрелки показывали без четверти три — тот самый час, в котором машину Оксаны снесло с моста в разлив. Он давно перестал гадать, случайность это или знак; он просто носил у сердца остановленное время, как носят за пазухой камень, — тяжело, но привычно, уже не замечая тяжести.
Теперь у села появился свой камень. И он тоже показывал час.
Лиза спала за стеной — и спала тихо, впервые за годы тихо, без того, чтоб вскрикнуть среди ночи, позвать, заплакать без причины. Прежде её тревога будила весь дом: он вставал к ней, неумелый, тяжёлый со сна, садился на край и говорил «спи, всё хорошо, я тут», и она не верила, потому что была умнее его вранья и чуяла, что он и сам не знает, хорошо ли всё. Он не умел её утешить. Он умел утешать чужих — у него были готовые слова для смерти, для болезни, для запоя и измены, тридцать лет он латал ими чужие дыры, — а для родной, своей, у него слов не находилось, будто их растратили на приход.
Теперь она не звала. Теперь она верила. Камень дал ей за три дня то, чего он, дед и священник, не сумел дать за шестнадцать лет: покой.
Он вспомнил, как носил маленькую Лизу на руках по этой самой кухне, когда её привезли к нему — двухлетнюю, оглушённую — прямо с похорон матери, и как она не плакала, а молчала, вцепившись ему в бороду обеими кулачками, и он ходил с ней из угла в угол всю ночь напролёт и не знал ни единого слова, каким унимают такое. Он и Оксану, дочь, Лизину мать, не умел унять, когда та была жива и звала его, — отвечал ей из-за спешки, из-за прихода, из-за вечного «потом, дай срок»; и она перестала звать, и уехала, и в один разлив не вписалась в поворот у порожского моста.
Он всю жизнь умел утешать чужих и не умел своих — будто на своих не хватало слов, точно их все раздали взаймы посторонним. И вот теперь чужой чёрный камень пришёл и за три дня раздал его внучке то тепло и ту тишину, которые он, родной, единственный, задолжал ей за шестнадцать лет и так и не собрался отдать.
И оттого, что этот чужой покой был ей так к лицу, Симону было страшнее, чем от любого пророчества про плотины и воду. Он ещё не знал слова для этого страха. Он узнает его позже, когда будет уже поздно: не то самое страшное, что дитя во власти чужого, а то, что во власти чужого дитя впервые счастливо, — и что вернуть его к себе он сможет, только вернув ему прежний, ежеминутный, ничем не унятый страх.
До третьего часа четверга оставался день.
Часть вторая. Час третий
Даниила Верина вызвали в среду, и уже по тому, кто его вызвал, он понял, что дело дрянь.
Советник Гарин принял его не в министерстве, за столом с флагом, а в машине — длинной, тихой, с наглухо задёрнутыми шторками, — и это был первый дурной знак: люди, которым нечего скрывать, встречаются при свете. Вторым знаком было то, как Гарин говорил: гладко, тёплым, чуть усталым голосом человека, который просит об одолжении, заранее и наверняка зная, что отказа не будет, и просит лишь из вежливости, чтобы у просимого сохранилось приятное чувство собственной воли.
— Вы ведь физик, Даниил Андреевич. Честный физик. — Гарин чуть повернул к нему голову, и в ухе у него на миг блеснуло что-то — наушник ли, слуховой аппарат, Даниил не разобрал. — А нам сейчас нужен именно честный физик. Не верующий. Верующих у нас теперь избыток, хоть отбавляй. А человек с именем, со степенью и со здоровым, знаете, злым скепсисом — редкость.
— Мне казалось, честного физика вы из меня давно сделали бывшим, — сказал Даниил.
Три года назад его имя вычеркнули отовсюду, откуда его можно вычеркнуть: из грантов, из советов, с кафедры. Причина была смешная и несмываемая: он не заступился. На одной комиссии, где топили его учительницу, довольно было сказать одно слово в защиту не её даже — метода; он этого слова не сказал, промолчал, посчитал, что промолчать выгоднее, — и его вычеркнули всё равно, только его одного, а заодно и совесть заодно вычеркнули, чтоб не мешалась. С тех пор он читал физику заочникам в вечернем корпусе и вертел в пальцах механический карандаш куда чаще, чем записывал им что-нибудь стоящее.
— Времена меняются, — мягко сказал Гарин, пропустив укол мимо, как пропускают мимо жужжание. — И людям, и державам иногда полезно вспомнить, кого они зря списали. — Он положил на колено Даниилу тонкую папку. — Порожск. Слыхали? Плита на плато обещает большую воду завтра, в три пополудни: рухнет, мол, плотина. Город уже наполовину разбежался. От вас нужна малость. Вы поедете туда сегодня, при камерах, с вашими приборами. Померяете. А завтра, в три ноль одну, когда ничего не случится, выйдете в прямой эфир и объясните народу простыми словами, что плотина стоит, что камень солгал, что чудес не бывает. Люди вам поверят — вам поверить приятно, вы же учёный, вы же скептик.
— А если случится? — спросил Даниил, взвешивая папку на ладони. — Если плотина рухнет?
Гарин улыбнулся, и улыбка была искренняя — вот что запомнилось Даниилу навсегда, — совершенно, до донышка искренняя, тёплая улыбка человека, которому и вправду хорошо.
— Тогда тем более нужен будет человек с именем, — сказал он. — Чтобы объяснить народу, что и это — наука, а не чудо. Так или иначе, доктор, вы возвращаетесь в игру. С какой стороны стола — увидим завтра.
Даниил взял папку. Он не любил Гарина и не верил камню, и обе эти нелюбови удобно указывали в одну сторону — в Порожск, к его правоте, к возвращённому имени. Он поехал.
Позже, много раз, он возвращался мыслью к этой минуте в тихой машине, и всякий раз находил в ней одно и то же, неотменимое: он ехал доказывать, что чуда нет. Он ехал за своей правотой, как ходят за жалованьем, — уверенно, по праву. И камень дал ему ровно то, за чем он ехал. И этим убил в нём правоту навсегда.
⁂
Порожск встретил его наполовину пустым, и пустота эта была деловитая, не паническая, и оттого особенно жуткая.
Город лежал в каменной чаше меж сопок, а над ним, в горловине, где чаша сужалась к перевалу, стояла плотина — серый бетонный лоб, подпиравший разом и небо, и тяжёлую тёмную воду водохранилища. Даниил приехал к полудню среды и увидел не то, чего ждал. Он ждал давки, воя, разграбленных магазинов — а увидел отлив. Половина окон в пятиэтажках была уже темна и слепа. По улицам ехали не кареты скорой, не автозаки, а обычные легковушки, гружёные под завязку домашним скарбом: телевизор в одеяле, тюки, велосипед на багажнике, собака, глядящая назад из-за узлов, детское кресло. Люди уходили молча и по-хозяйски, как уходят по объявленному заранее расписанию, гасят свет, запирают дверь на два оборота и не оглядываются.
— Куда вы? — спросил Даниил у мужика, приторачивавшего матрас к крыше «Нивы». — Плотина сто лет стоит. Что вы её хороните?
— Камень сказал — за день уйти, — ответил мужик, не поднимая головы, затягивая узел зубами и рукой. — Мы за день. Чего ж ждать-то последней минуты, толкаться потом на выезде. — Он глянул на Даниила без злобы, с усталой жалостью. — Ты, мил-человек, если умный, тоже не стой. Умные, они первыми и уходят.
Даниил разложил приборы прямо у подножия плотины, демонстративно, на бетонном приступке, на виду у последних оставшихся и у двух телекамер, которые Гарин прислал следом, — молодой оператор с невыспавшимся лицом и девочка-корреспондент с микрофоном. Он мерил вибрацию тела плотины, он опускал в воду датчик уровня, он поворачивал к объективу ноутбук с ровными зелёными кривыми и говорил в камеру громко, весело, тем особенным голосом человека, который наконец-то стоит на своём поле и знает тут каждую травинку.
— Вот, смотрите. Вот тело плотины. Вот сейсмофон — он слышит, как дышит бетон. Вот тензодатчики — они чувствуют натяжение лучше любого пророка. Всё в норме, всё в допуске. Бетону не приходило записки, что ему завтра положено рухнуть, — понимаете? — потому что бетону вообще не пишут записок. — Он усмехнулся в камеру, довольный фразой. — Это, товарищи дорогие, называется массовая истерия. Красивая чёрная железяка на горе плюс ваш собственный, очень человеческий страх — и вот вам конец света по расписанию. Больше ничего. Ни физики, ни воды.
Кто-то из немногих оставшихся кивал ему, соглашаясь. А кто-то смотрел на него с той же усталой жалостью, что и мужик с матрасом, — так смотрят на человека, который громко, с приборами, доказывает, что поезда нет и не будет, стоя посреди рельсов и не слыша уже гула из тоннеля.
Ночью он остался в опустевшей гостинице один на весь этаж, и портье, уходя, оставил ему ключи от всех номеров и совет уходить не позже утра. Даниил лежал, не раздеваясь, и слушал плотину. Она гудела всегда, он знал: вода давит, турбины крутятся, бетон отвечает, — это нормальный, рабочий голос живой ГЭС, и он его даже любил. Но под утро в этом ровном гуле проявилась нота, которой он не знал прежде: очень низкая, на самой границе слуха, скорее ощущаемая грудью, чем ухом, — будто где-то глубоко в теле плотины поворачивался, устраиваясь поудобнее, кто-то очень большой и очень терпеливый. Даниил встал, включил свет и записал в блокнот, стоя, кривым почерком: «субгармоника ~4 Гц, посторонняя». Постоял. Зачеркнул «посторонняя» — стыдно, ненаучно. Постоял ещё. Снова вписал, крупно, обведя.
Он не спал до рассвета. Он вертел карандаш и смотрел на свои часы — старые, отцовские, механические, вечно отстающие ровно на семь минут. Он никогда их не чинил, хотя это было пустяковое дело. Ему нравилось, что его личное время всегда чуть-чуть позади общего, на семь минут в хвосте у всех: так, отставая, успеваешь заметить самый край настоящего в тот миг, когда оно для всех прочих уже стало прошлым. Это была его единственная роскошь — знать время чуточку неправильно.
⁂
В четверг, в половине третьего, по недобитому городу пошла новая волна — не приказ, не сирена, а слух, но слух с точным адресом.
На плите за перевалом, передавали из уст в уста, проступила ещё строка, и телефоны разносили её быстрее любых ног: КТО ОСТАНЕТСЯ У ВОДЫ ПОСЛЕ ДВУХ, НЕ УСЛЫШИТ ТРЕТЬЕГО ЧАСА. ИДИТЕ НА СТАРУЮ ЯРМАРКУ, НА ХОЛМ. ТАМ СУХО. Старая ярмарка была на возвышении, в километре от русла, — базарная площадь, пустырь с бетонными столбами от снесённых лабазов. И весь Порожск, тот Порожск, что ещё оставался, — упрямые старики, милиция, зеваки, мародёр-другой, сам Даниил, — вдруг разом потёк туда, на холм, спокойно и неотвратимо, как течёт вода, если ей открыть новый желоб.
Даниил стоял у приборов и смеялся — зло, весело, отчаянно.
— Куда?! — кричал он в уходящие спины. — Люди! Это же самосбывающийся бред! Вы идёте на холм только потому, что вам велели идти на холм! Приборы чисты, слышите? Бетон в допуске! Никакой воды не будет — вы сами себе устроили эвакуацию из ничего!
Его не слушали. Его обтекали, как вода обтекает столб, — без злобы, не споря, просто мимо. Молодой оператор, сматывая провод, тронул его за рукав:
— Даниил Андреевич, пойдёмте, а? На всякий случай. Сверху и снимем, оттуда даже кадр лучше — вся плотина в рамке.
— Нет никакого кадра! Там нечего снимать, поймите вы!
Но толпа была уже не толпой, а течением, а у течения — своя правота, против которой бессилен любой график и любой децибел. Его понесло. Не он пошёл — его понесло, вместе с оператором, вместе с матрасами, тюками, собаками, старухами под руки, вверх по кривой улице, к старой ярмарке, к сухому и высокому. Он упирался, оглядывался через плечо на плотину — серую, спокойную, целую, стоящую как стояла, — и упирался всё слабее, потому что упираться против воды глупо, вода всё равно донесёт.
Он был на середине холма, когда его отцовские часы показали без семи три.
Значит, было ровно три.
⁂
Сначала ушёл звук.
Тот самый, низкий, четырёхгерцевый, что он записал ночью, вдруг вырос, налился, поднялся из-под слуха в слух и дальше — над слухом, стал таким огромным, что перестал быть звуком и сделался давлением: на грудь, на глаза, на корни зубов, на воздух, который вдруг стал плотным, как вода. А потом плотина в горловине сложилась.
Она не взорвалась и не раскололась с грохотом, как показывают в кино. Она осела — вся, разом, устало, — как оседает подкошенный человек, которому сзади подрубили колени: без пафоса, коротко, почти буднично. И в разошедшейся прорехе встала вода. Белая стена, выше пятиэтажек, в первый удар сердца — беззвучная, потому что зрение обогнало звук, и оттого невыносимо, кощунственно красивая: гладкий, лоснящийся вал, в теле которого медленно, как в замедленной съёмке, поворачивались крыши, машины, чёрная гэсовская будка, вырванное с корнем дерево, — и весь нижний город, весь пустой, оставленный, заранее оплаканный своими же жителями, ушёл под этот вал за то время, за которое Даниил успел вдохнуть — и не успел выдохнуть.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




